Подобный подход демонстрирует большинство из них и после провала операции. Оцепенело ожидали они своих преследователей, будучи неспособными бежать и укрыться: «Не ударяться в бега, а выдержать», – такими словами оправдывает свое решение явиться с повинной капитан Клаузинг, один из главных персонажей событий на Бендлерштрассе; Теодор Штельцер даже возвратился из Норвегии; генерал Фельгибель отклонил протянутый ему непосредственно перед арестом револьвер замечанием, что так не поступают [631], и все эти манеры поведения, с их старофранкской и трогательной чертой, образцово выражает своим решительным жестом Карл Герделер, который собрал рюкзак, взял в руки дорожную трость и пустился в бега. И во время допросов некоторые из участников заговора больше занимаются доказыванием серьезности и решимости Сопротивления, нежели защитой самих себя, а другие запрещают себе по моральным соображениям лгать, несмотря на опасность того, что их гордость может быть только на руку следователям. Один из руководителей «спецкомиссии по событиям 20 июля» так и заявит, что «мужественная позиция идеалистов тотчас же пролила какой-то свет на эту тьму» [632]. С той же элементарной нравственностью связан и тот факт, что попытка путча прошла без единого выстрела, и в результате неизбежно был упущен ряд шансов на успех. Уже само исходное соображение – идти по пути военного приказа – покоилось на таком обосновании: надо отдавать команды, а не стрелять. И прав был Ханс Бернд Гизевиус, задавший вопрос, почему же главарь эсэсовцев и верный Гитлеру войсковой командир, преградившие путчистам дорогу на Бендлерштрассе, были лишь арестованы, а не «тут же поставлены к стенке», дабы уже с самого начала продемонстрировать непоколебимую решимость государственного переворота и придать ему характер вызова, готового на все [633]. Здесь проявилось то, что 20 июля и было-то именно путчем офицеров – в том плане, что у них не было солдат, которые бы стреляли, арестовывали и осуществляли захват. В свидетельствах того дня то и дело сталкиваешься с маленькими офицерскими отрядами, готовыми к выполнению спецзадач: даже поздним вечером на Бендлерштрассе не было команды караульных, а полковник Егер тщетно просил генерала фон Хазе дать ему боевую группу, с которой он захватил бы Геббельса. В принципе у операции отсутствовала какая-либо ударная сила, а сами офицеры, стоявшие во главе операции, в большинстве своем олицетворяли интеллектуальный тип штабного офицера, а не того бесстрашного вояки, коим был, например, Ремер. Две неудачных попытки Бека в конце этого дня покончить с собой как бы символизировали в финале всю горькую неспособность заговорщиков к решительным поступкам. И, наконец, у путча не было опоры в народе: когда Гитлер вечером 20 июля провожал Муссолини из ставки на вокзал, он задержался у группы строителей и сказал: «Я с самого начала знал, что это были не вы. Я глубоко убежден в том, что мои враги – это носящие приставку „фон“ и называющие себя аристократами» [634]. Он всегда прямо-таки вызывающим образом был уверен, что простые люди поддерживают его и что он и сейчас знает их желания, их поведение, их потолок; и, действительно, общественность поначалу чуть ли не механически реагировала на попытку государственного переворота как на преступление против государства и встретила это известие со смешанным чувством равнодушия и неприятия. Конечно, такая реакция имела своим истоком и все еще немалую когерентность государства, а также – и подавляющим образом – сохранявшийся престиж Гитлера, ибо он все еще обладал психологической властью, хотя мотивы тут за последнее время и изменились: это уже было не столько восхищение прошлых лет, сколько тупое, окрашенное фатализмом чувство прикованности друг к другу, которое приумножалось как собственной, так и западной пропагандой, угрожающе приближающейся Красной Армией, а также органами устрашения в лице гестапо, сети шпиков и СС, – и над всем этим витала смутная надежда на то, что, как это уже не раз бывало в прошлом, этот человек найдет средство, чтобы отвратить беду. Неудача покушения и быстрый провал попытки государственного переворота избавили народ от необходимости решать вопрос о выборе, перед которым хотели поставить его заговорщики, собираясь раскрыть ему глаза на преступный характер режима в моральном плане, на то, что творилось в концлагерях, на сознательно ориентированную на войну политику Гитлера и на практику истребления, Герделер был убежден, что тогда у общества вырвется крик возмущения и вспыхнет народное восстание [635]. Но этот вопрос поставлен не был.
Таким образом, 20 июля осталось решением и делом немногих одиночек. Однако в смысле характерологической социологии заговора следствием тут явилось то, что этот день стал не только финалом путча – это был – в первую очередь, для прусского дворянства, составлявшего ядро попытки восстания, – крах того богатого традициями слоя, который представлял собой, «может быть, единственную, наверняка наиболее мощную, способную к господству и образованию государства силу, порожденную Германией в новое время», и который один только обладал тем, «в чем нуждается правящий класс и чего не было и нет ни у немецкой высшей аристократии, ни у немецкой буржуазии, ни, как представляется, у немецкого рабочего класса: единством, стилем, волей к господству, пробивной мощью, верой в себя, самодисциплиной, моралью» [636], Конечно же, этот слой уже был коррумпирован Гитлером, лишен власти и обличен в своих паразитических амбициях. Но ликвидирован он был им только теперь. С ними, носителями многих звучных имен, ушла одновременно со сцены и старая Германия, и если даже она давно уже утратила свою славу, растеряла ее в оппортунистическом и близоруком альянсе с Гитлером, то все равно следует сказать, что решимость разорвать этот заключенный в прошлом союз исходила от этих людей. А в безудержной реакции Гитлера в очередной раз проявилось никогда не затухавшее в нем чувство неприязни к старому миру, тот аффект ненависти, который отличал и его двоедушное отношение к буржуазии: «Я уже часто горько жалел, что не подверг мой офицерский корпус чистке, как это сделал Сталин», – говорил он [637]. В этом смысле 20 июля и то, что последовало вслед за ним, было завершением национал-социалистической революции.
Редко какому социальному слою «уход из истории» [638] удавался столь впечатляюще и выигрышно, как этому, и все же, говоря в целом, он принес жертвы только ради себя самого. Да, его движущей мыслью была мысль о «священной Германии», как это патетически, словно заклинание, воскликнул перед расстрелом Штауффенберг, но за ней всегда стояла и убежденность, что надо действовать как класс и подчиняться в качестве класса особому моральному императиву, который давал право на сопротивление и возводил в долг тираноубийство. «Мы очищаем самих себя», – ответил генерал Штифф на вопрос, как решился он участвовать в деле со столь неопределенным исходом [639].
Из сознания этого и черпались ими все главные мотивы. По сравнению с ним упрек в государственной измене, нарушении присяги или «ударе кинжалом в спину» уже не был таким весомым, равно как и фальсификации и обвинения, к которым они были готовы. «Теперь на нас набросится весь мир и будет поливать нас руганью, – сказал Хеннинг фон Тресков незадолго до смерти одному из своих друзей, – но я, как и раньше, непоколебимо убежден, что мы действовали правильно» [640]. И, действительно, национал-социалистическая пропаганда и пропаганда союзников с фатальным единодушием, которое на этом этапе войны стало проявляться все чаще, обрушили на заговорщиков град подозрений и обвинений, ибо и та, и другая были заинтересованы в тезисе о монолитном характере режима, о тождестве народа и фюрера. Союзники придерживались этого тезиса еще долго и после окончания войны, когда оккупационные власти запрещали публикации о немецком Сопротивлении, И скорее вынужденное уважение, которое проявляется по отношению к заговорщикам всеми сторонами, сохраняет в себе ту же былую неприязнь; во всяком случае, ничего из их идей и представлений о ценностях современностью не унаследовано. Они не оставили за собой почти никакого следа, и случайности истории только подчеркнули такой исход: трупы казненных были переданы анатомическому институту Берлинского университета, а руководитель этого института, у которого были близкие друзья среди заговорщиков, распорядился кремировать их без вскрытия и захоронить урны на одном из деревенских кладбищ. А там, во время налета авиации союзников, большинство урн было уничтожено бомбами [641].