Кто-то под крышей уже разгребал ногами солому по нарам, устраивая ночлег; кто-то у соседней теплушки спорил до хрипоты, чья очередь катить на платформу неподъёмный, увязший колесом пулемёт. У нас до такого не дошло: Зотов своё хозяйство закатил и увязал первым, без спора и понуканий.
Я обошёл свою полуроту по всей длине состава, проверяя, всех ли разместили, при них ли винтовки и набитые подсумки, не забыли ли впотьмах кого на путях; и, по давнему уже своему обыкновению, пересчитал всех по головам — дважды, для верности, потому что верить на войне можно только дважды посчитанному.
Теплушка пахла свежим тёсом, конским потом и махоркой. На полу настелена была солома, в углу темнела железная печурка с выведенной в крышу трубой, но топить пока не топили — берегли дрова да и не зябко было, когда набьётся сорок душ. Люди обживались на нарах в два яруса, стелили шинели, совали под голову вещмешки, разматывали портянки и развешивали сушиться на жердях; кто-то уже резал сухарь складным ножом, кто-то пустил по кругу кисет.
Прошка пристроился у самой двери, смотрел во все глаза на станционные огни — впервые, должно быть, ехал так далеко от родного дома, и страшно ему было, и любопытно разом.
Сорока расположился по-хозяйски, обстоятельно, как умеют старые солдаты, для которых теплушка — дом родной: расстелил шинель, вытряхнул трубку, прикинул, откуда дует, и переполз на другой бок.
Зотов в последний раз сходил на платформу, подёргал крепления у своего максима, проверил брезент — не подмочит ли в дороге, — и, только успокоившись, полез наверх. Всё было привычно, обыденно, по-солдатски, и в этой простой обыденности было что-то надёжное, едва ли не домашнее.
Поезд тронулся затемно. Сначала прокатился по составу глухой лязг — буфера сшиблись один за другим, от паровоза к самому хвосту, как костяшки на счётах, — потом вагон дёрнуло, повело, и нары под спящими мягко качнуло.
Колёса медленно, нехотя застучали на стыках, и стук этот, поначалу редкий, помалу зачастил, набирая ход. За распахнутой дверью теплушки потянулась назад, во тьму, та земля, с которой я не чаял уйти живым, — а где-то за нею, к северу, осталась и сама проклятая Пруссия, чуть не ставшая мне могилой.
Уплывали станционные огни, чёрная горбатая водокачка, телеграфные столбы с провисшей паутиной проводов; потом и они кончились, оборвались, и пошла за дверью одна сплошная сырая темень, в которой едва угадывались мокрые поля да изредка — глухая стена леса.
Где-то там, позади, под чужими низкими берёзами, в наспех зарытых ямах без креста и без имени, остались навсегда Сёмка, Пахом, Брусникин и тысячи безымянных, кого не пересчитать. Там же я оставил и своё знание о том, что будет, ставшее без надобности, и нашёл себе взамен живое дело.
Прощай. Не поминай лихом — и я не помяну.
Я сидел у двери, на сквозняке, и думал не о том, что осталось позади.
Где-то там, в сухой штабной палатке за полтораста вёрст, при свече и горячем чае, остался Вельяминов. Представление к производству — Окунев подал его ещё за выход из мешка — он придержал на своём столе и хода ему наверх не дал: такие не прощают, когда им заслонят свет. Я поймал там, в штабе, его взгляд — скользнул по мне, как по пустому месту, и брезгливо ушёл в сторону. Счёт меж нами был не закрыт — только отложен в долгий ящик. Такие сводят его не в открытую, а исподволь, чужими руками да казённой бумагой, против которой не выручит ни Зотов с пулемётом, ни сибиряк с верным глазом.
А впереди, за многими реками и ночами пути, лежала незнакомая Галиция: австриец, новый фронт, новые наспех зарытые могилы, о которых покуда не знал никто. Лёгкой та дорога не будет — тут я себя не обманывал. Но проведу их, как провёл сквозь мешок: теперь умею, и теперь есть ради кого.
Я надвинул фуражку на глаза и привалился к дрожащей стенке. Колёса стучали на стыках, отсчитывая версту за верстой на юг — к одной войне, что гремела впереди, и к другой, что молча ждала меня за спиной.