Русская философия смерти. Антология - Коллектив авторов
Ознакомительная версия. Доступно 39 страниц из 191
III
Новые образы смерти надвигаются на человека в кризисные эпохи, когда резко меняются стереотипы восприятия исторического времени, ломаются привычный жизненный ритм и скорость реакции на события. Революция и война воздвигли вокруг свидетеля народившегося века живые картины изображающей смерти. В искусстве авангарда рухнули классическая геометрия прямой перспективы и эстетика жизнеподобия. В литературе импрессионизм размыл ясно очерченные контуры внешнего мира, а символизм и вовсе заменил их мифологической конструкцией. Мифология мирового зла, Танатоса и эстетские программы суицида заняли в быту и творчестве символистов центральное место. Футуризм избрал поэтику насилия и разрушения «старого мира». Ситуация человека внешне угрожающего мира усилилась кризисом внутреннего человека: ницшеанство и психоанализ, релятивистские концепции в физике и космогонии, неокантианская гносеология и культурфилософия агонизирующей Европы довершили разгром традиционных гуманистических ценностей путем простой перемены знака. На аксиологической шкале эпохи меняются местами «варварское» и «культурное» (типа «панмонголизма»), «стыдное» и «целомудренное» (замена философия эроса «половым вопросом»), «иллюзорное» и «подлинное» («неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» – вопрошал поэт), – и далее, по всему списку основных оппозиций.
Явление религиозного ренессанса стало и мировоззренческой «суммой» этих процессов, и отчаянной попыткой вернуться к целостной картине мира, к богочеловеческому диалогу в богооставленном мире. «Пещера Платона» и «Иов на пепелище» стали навязчивыми образами философской прозы, а мистериальная этика жертвы и тревога за судьбу «другого» – основными ее мотивами. Размыкание вплотную придвинувшегося горизонта изображающей смерти осуществляется необычным для прошлого века способом: путем перебора ее экзистенциальных посулов. Чтобы уяснить оксюморный смысл этого подхода, скажем, что культурное сознание могло устоять перед эпидемией ранних уходов и гибелью привычного интеллектуального уюта только одним манером: сделав смерть маленькой. В реальном бывании изображающая смерть не объективируема, но ее можно представить изображенной, играть с ней, как со псевдообъектом. XX век вспомнил о пространственных интерпретациях изображенной смерти в виде закрытых, довлеющих себе объемов (вроде идиллии остановленного времени в «Старосветских помещиках»). Иначе говоря, «объект» философско-эстетической танатологии обретает очертания и пластику скульптуры, возникает скульптурика смерти. Смерть, успокоенная в «своем» пространстве, позволяет обойти ее кругом, разглядеть с разных дистанций и в разных ракурсах. К ней применимы теперь инструменты измерения и навыки достраивания пластических структур, она может быть «размягчена» в целях концептуальной формовки и комбинирования в составе пространственных ансамблей мировоззренческой архитектуры, ей можно подыскать «свою» онтологическую нишу в научной модели мира, в образных картинах Космоса и в ландшафте исторического самосознания.
Идея структурности вещей бытия в сочетании с символическим опытом чтения «текста мира» (гиперсемиотизация натуры) позволили XX веку осуществить чрезвычайно важную (неотрефлектированную современниками) онтологическую реформу. Смысл ее состоял в признании за природой свойств уровневого взаимозначения. Иллюстрацией пусть послужит нам несколько выходящий из хронологического ряда герой А. П. Платонова, который занимается достаточно странным делом: изготовляет деревянные копии железных предметов (сковородки, орудия крестьянского труда) или лепит из глины нечто, не имеющее аналогов в природе.
Взаимоозначиваясь, вещи «проговаривают себя» в инородном их природной фактуре материале, тем авторитетнее подтверждая и исконную свою суть, и мировое единство «вещества существования». Деревянная сковородка не отрицает эйдоса «сковородности», но проявляет (на контрасте клетчатки и железа) тяжкую весомость иновещного металла. Смерть пропадает в онтологической дружбе вещей. Подобным образом другой герой Платонова проявляет заботу о сиротски отпавших от Целого фрагментах мира: собирает комья земляного праха, обломки и обрывки забытых предметов [как и герой «Гарпагониады» К. К. Вагинова (1933)]. На фоне собирателя нежити и хранителя гнили Плюшкина образами платоновских чудаков (федоровцев?) утверждается мысль о бессилии изображающей смерти перед вечной жизнью живого. В сирых предметах бедного забвенного мира звучат приглушенные голоса мировой памяти бытия; в сложном органическом процессе метаморфоз мировой плоти и ее ино-воплощений, во всеобщем законе онтологического ино-означенья отстаивается бессмертие живого и водружается завет неодиночества человеков под осиротевшими небесами.
Схожие процедуры метавоплощений описаны и у Н. А. Бердяева. По условиям его персонологии, «я» не объективируемо в смертном мире, но, чтобы состоялся диалог с «другим», «я» высылает навстречу многим «я» «других» свои артистические «ино-я», обладающие всей полнотой личностного голосового приоритета. В зоне маргинального контакта полномочные вестники «я» общаются с вестниками «другого» на границах личностей. Целокупная и бессмертная монада «я» изъята из тления и сохранена для богочеловеческого диалога и выхода, по смерти тела, в метаисторию, в завременные недра Троицы. Эсхатологическая гносеология Бердяева почти отрицает учение о бессмертии души и вечной жизни духовного Собора посмертного человечества. В его трагической картине мира смерть являет собой непобедимое зло разъединения и разобщения живой материи. Оно преодолевается в борьбе человека за целостность субъективного самоодержания и позитивно разрешается в возможностях не вполне ясного «многопланового перевоплощения». Увлеченность идеей метемпсихоза многих русских философов XX в. делает весьма условной их верность христианству с его строгим историзмом и убежденностью в единократности исторического события (Иисус Христос лишь единожды явился в мир).
Обращенная онтология смерти раскрыта и в центральном памятнике философской танатологии XX в. – книге С. Н. Булгакова. В диалектике взаимоозначающей тварно-нетварной Софии одолена смерть как наследие падшего бытия. Приятие смертной муки бессмертным существом – Спасителем и Искупителем мира – укореняет возможность победы над тленом в смысловом теле слова Завета, в событии кеносиса и в обетовании будущего века. Голгофа есть распятие смертного и воскресение в смерти. Умирание есть отпадение в одиночество гибнущей твари. Но в смерти, говорит Булгаков, «я познал себя включенным в полноту, в апокалипсис, в откровение будущего века». Сегодняшним читателям сочинений на тему «Жизнь после смерти»23, в которых обобщен клинический опыт самонаблюдений агонизирующего пациента (то есть обобщены мгновения не «после», а «вместо» жизни), неплохо бы вслушаться в то рассуждение Булгакова, где утверждается, что «умирание само по себе не знает откровения о загробной жизни и о воскресении. Оно есть ночь дня, сам первородный грех»24.
Игра уровнями бытия и зеркально отраженными иерархиями – предмет онтологической игры со смертью в мистерии Л. П. Карсавина «Поэма о Смерти» (Каунас, 1932). Обыгрывается ситуация прения Иова с Богом. Устами подвергаемого инициации ветхозаветного героя уже задан, как мы помним, специфично новозаветный вопрос: «<…> Как оправдается человек перед Богом?» (Иов. 9,1); «Когда умрет человек, то будет ли он опять жить?» (Иов. 14,14). В карсавинском изводе антропологии человек осуществляет в своей судьбе восхождение к «Симфонической личности» – единомножественному сообществу спасенных. Индивид («момент-личность») означивает свое сущностное со-присутствие в Симфонии, в иерархиях, растущих по вертикали и вверх в метафизическом пространстве Собора. Как деревянная сковородка платоновского героя моделирует свой металлический прототип, так и индивид Карсавина воплощен в человеческих мощностях высшего порядка («О Личности», 1929)25. В «Поэме о Смерти» идет не лишенная травестийного риска игра по переводу традиционных аргументов теодицеи в план оправдания человека. Новый Адам Карсавина берет на себя роль… искупителя Бога как «Своего Другого». Бог спасен и оправдан в человеке полнотой страдальческого жития на земле. Человеку надлежит исполнить крестный завет до конца (во фрагм. 138: «…будем вместе жить этой несовершенной жизнью»). Так у нового Адама-Искупителя появляется надежда положительного ответа на вопрос: «Умру ли я Божьей смертью?» (в контексте: «Не будет ли напрасной моя жертва и мое сораспятие Господу?») Религиозная философия Танатоса в творчестве Л. П. Карсавина подошла к черте, за которой взыскание «Божьей смерти» по факультативному смыслу словосочетания готово означить смерть самого Бога. Если в единомножественной фактуре Симфонии «я» жертвует своей самостью ради универсального сверхличного синтеза, то, вопреки намерениям Карсавина, эта картина метаистории не нуждается ни в Боге как инициаторе Собора, ни в смерти как разлучной инспирации, коль скоро финальный замысел Богостроительства – спасение личного человека – при этом не осуществляется по слову Завета. Отдаленно брезжущий проблемный фон поэмы (христианство как историческая неудача) приближается к тексту вплотную и даже сливается с ним, насыщая его атмосферой почти веселого отчаяния.
Ознакомительная версия. Доступно 39 страниц из 191
Похожие книги на "Русская философия смерти. Антология", Коллектив авторов
Коллектив авторов читать все книги автора по порядку
Коллектив авторов - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.