Провинция справляет Рождество.
 Дворец Наместника увит омелой,
 и факелы дымятся у крыльца.
 В проулках — толчея и озорство.
 Веселый, праздный, грязный, очумелый
 народ толпится позади дворца.
    Наместник болен. Лежа на одре,
 покрытый шалью, взятой в Альказаре,
 где он служил, он размышляет о
 жене и о своем секретаре,
 внизу гостей приветствующих в зале.
 Едва ли он ревнует. Для него
    сейчас важней замкнуться в скорлупе
 болезней, снов, отсрочки перевода
 на службу в Метрополию. Зане
 он знает, что для праздника толпе
 совсем не обязательна свобода;
 по этой же причине и жене
    он позволяет изменять. О чем
 он думал бы, когда б его не грызли
 тоска, припадки? Если бы любил?
 Невольно зябко поводя плечом,
 он гонит прочь пугающие мысли.
 …Веселье в зале умеряет пыл,
    но все же длится. Сильно опьянев,
 вожди племен стеклянными глазами
 взирают в даль, лишенную врага.
 Их зубы, выражавшие их гнев,
 как колесо, что сжато тормозами,
 застряли на улыбке, и слуга
    подкладывает пищу им. Во сне
 кричит купец. Звучат обрывки песен.
 Жена Наместника с секретарем
 выскальзывают в сад. И на стене
 орел имперский, выклевавший печень
 Наместника, глядит нетопырем…
    И я, писатель, повидавший свет,
 пересекавший на осле экватор,
 смотрю в окно на спящие холмы
 и думаю о сходстве наших бед:
 его не хочет видеть Император,
 меня — мой сын и Цинтия. И мы,
    мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
 гордыня не возвысит до улики,
 что отошли от образа Творца.
 Все будут одинаковы в гробу.
 Так будем хоть при жизни разнолики!
 Зачем куда-то рваться из дворца —
    отчизне мы не судьи. Меч суда
 погрязнет в нашем собственном позоре:
 наследники и власть в чужих руках.
 Как хорошо, что не плывут суда!
 Как хорошо, что замерзает море!
 Как хорошо, что птицы в облаках
    субтильны для столь тягостных телес!
 Такого не поставишь в укоризну.
 Но может быть находится как раз
 к их голосам в пропорции наш вес.
 Пускай летят поэтому в отчизну.
 Пускай орут поэтому за нас.
    Отечество… чужие господа
 у Цинтии в гостях над колыбелью
 склоняются, как новые волхвы.
 Младенец дремлет. Теплится звезда,
 как уголь под остывшею купелью.
 И гости, не коснувшись головы,
    нимб заменяют ореолом лжи,
 а непорочное зачатье — сплетней,
 фигурой умолчанья об отце…
 Дворец пустеет. Гаснут этажи.
 Один. Другой. И, наконец, последний.
 И только два окна во всем дворце
    горят: мое, где, к факелу спиной,
 смотрю, как диск луны по редколесью
 скользит и вижу — Цинтию, снега;
 Наместника, который за стеной
 всю ночь безмолвно борется с болезнью
 и жжет огонь, чтоб различить врага.
    Враг отступает. Жидкий свет зари,
 чуть занимаясь на Востоке мира,
 вползает в окна, норовя взглянуть
 на то, что совершается внутри,
 и, натыкаясь на остатки пира,
 колеблется. Но продолжает путь.
   Январь 1968, Паланга
      Я покидаю город, как Тезей —
 свой Лабиринт, оставив Минотавра
 смердеть, а Ариадну — ворковать
 в объятьях Вакха.
 Вот она, победа!
 Апофеоз подвижничества! Бог
 как раз тогда подстраивает встречу,
 когда мы, в центре завершив дела,
 уже бредем по пустырю с добычей,
 навеки уходя из этих мест,
 чтоб больше никогда не возвращаться.
    В конце концов, убийство есть убийство.
 Долг смертных ополчаться на чудовищ.
 Но кто сказал, что чудища бессмертны?
 И — дабы не могли мы возомнить
 себя отличными от побежденных —
 Бог отнимает всякую награду
 (тайком от глаз ликующей толпы)
 и нам велит молчать. И мы уходим.
    Теперь уже и вправду — навсегда.
 Ведь если может человек вернуться
 на место преступленья, то туда,
 где был унижен, он прийти не сможет.
 И в этом пункте планы Божества
 и наше ощущенье униженья
 настолько абсолютно совпадают,
 что за спиною остаются: ночь,
 смердящий зверь, ликующие толпы,
 дома, огни. И Вакх на пустыре
 милуется в потемках с Ариадной.
    Когда-нибудь придется возвращаться.
 Назад. Домой. К родному очагу.
 И ляжет путь мой через этот город.
 Дай Бог тогда, чтоб не было со мной
 двуострого меча, поскольку город
 обычно начинается для тех,
 кто в нем живет, с центральных площадей
 и башен.
 А для странника — с окраин.
   1967