Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Давыдов Юрий Владимирович
Тата испугалась. То было сострадание, естественное сострадание, да. Однако ощутилось и нечто смутившее Тату. Какое-то особенное расположение к Нечаеву, возникшее словно бы наперекор его невозможному тону. Она встревожилась. И это смущение, эта тревога заставили Тату не отказываться от посещений укромной улочки в квартале Сен-Пьер, где скрывался сербский подданный Стефан Гражданов. О, конечно, во исполнение просьб Огарева или откликом на зов Бакунина. И потом – уверяла она себя – ей просто приятен флер таинственности, когда идешь по засыпающему городу и должна следить, не следят ли за тобою, и приходишь к дому, увитому плющом, видишь непроницаемое, плотно занавешенное окно, стучишь условным стуком, в приоткрытую дверь скользит луч света, ты шепчешь пароль, и тебя пронизывает сквознячок конспирации.
У Нечаева она всегда заставала Этну Ниагаровну – так покойный отец величал, бывало, могучего, голосистого, многоречивого Бакунина. Тата видела, что он ближе, короче, теснее с Нечаевым, нежели Огарев, и это вызывало у нее легкую обиду за Николая Платоновича, единственного в мире и лучшего в мире. А в интонациях Нечаева нет-нет да и проскальзывало усмешливое отношение к старику, и тогда она опять испытывала к Нечаеву холодное отчуждение.
Оба – Бакунин с Нечаевым – твердили: вы должны быть с нами, как дочь своего отца. Но она-то знала: отец отказывался поддерживать Нечаева. Хорошо, она готова надписывать конверты, пакеты, бандероли, франкированные и нефранкированные, лавиной низвергаемые на Россию, просто диву даешься, откуда у Нечаева столько адресов. Хорошо, на это она согласна. Но вот же какая гадость, низость какая – и это! это! предложил ей однажды не беспардонный Нечаев, а Бакунин: большую пользу, сказал, может принести нашему делу красивая женщина. Она не поняла: какую? И Бакунин не постеснялся: а вот, говорит, оглянитесь, сколько мужчин-то богатых, кружите им головы и заставляйте давать деньги на революцию. Он не шутил, нисколько не шутил. Выходит, им мало иезуитов от революции, подавай-ка еще и куртизанок от революции?
Они возобновили «Колокол». Огарев уверял: продлись дни Герцена, он непременно отменил бы свой приговор и «двум старцам», и «мужественному юноше». Отменил бы? Быть может, быть может, но она, Тата, не намерена выставлять свое имя на листах этого, нынешнего «Колокола».
– Никогда! Ваш «Колокол» не имеет ничего общего с прежним. Никогда!
В ее пылком, негодующем «никогда!» Нечаев услышал что-то иное, не только о «Колоколе».
Он подступил к Тате с искаженным лицом и сжатыми кулаками.
– Никогда?
– Никогда.
Он яростно плюнул на пол.
– Кисейная барышня! Ни на что вы не годны!
Бакунин клубил папиросный дым.
– Ну, ну, тигренок, убери когти…
В эмигрантской среде толковали, что из Санкт-Петербурга прибыл в Женеву жандармский штаб-офицер. Прибыл, разумеется, в штатском, в новомодном, «умеренно-высоком» цилиндре и взял номер в первоклассной гостинице с видом на Монблан.
Нечаев исчез из Женевы.
На Татин вопрос, где он, Огарев пожимал плечами:
– А сам черт не знает где.
Он кочевал по долинам и дорогам Бернских Альп. Воздух был резок, зубы ломило, как от родниковой воды, и луна была резкой, и ночные тени; взмыленные потоки ныряли под мшистые акведуки; в тугих снопах солнечных лучей горели, не сгорая, стрельчатые витражи романских колоколен, а дальние глетчеры отсвечивали на закате оранжевым, фиолетовым, синим… Прекрасная страна? Нечаев будто и не видел ни акведуков, ни колоколен, ни глетчеров, ни альпийского сияния вершин. Вот и в Петербурге он будто б не видел ни Адмиралтейской иглы, ни млечных, слабой прозелени белых ночей, а в Петровском не трогала его ни Лиственничная аллея, ни дорога мимо пасеки к гроту, которую так любил Иван Иванов. И если здешние теснины теснили грудь, то не тоской, знакомой многим россиянам, – ностальгической, по открытому пространству, где дышишь вольно и глядишь светло, нет, другой – по времени, уходящему напрасно. И еще была тоска по женщине, которая приходила в одну из улочек квартала Сен-Пьер, она топала ногой, и после ее «никогда!» все летело вверх тормашками.
Друзья Бакунина и друзья друзей Бакунина давали Нечаеву стол и кров. Враги деспотизма, они прятали гонимого собрата, не зная о нем ничего, кроме того, что и он – враг деспотизма.
Его кочевье закончилось в Ле-Локле, близ французской границы. Дом стоял на краю местечка. Дальше уже было поле, за которым темнела маленькая железнодорожная станция. Дважды в сутки пробегал локомотив, вестник и эхо большого мира, потом тишина смыкалась и будто бы ничего во всем мире не было, только поле, дом и эта низкая комната с простой мебелью, занавески на окнах, и скатерка на столе, и постельное белье в крупную сине-белую клетку.
В Локле было безопасно, сытно, тепло, уютно. Проклятье! Жить добровольным ссыльным? И это ему, жгущему свечу с двух концов?! Он ждал известий от Бакунина. Но и Огарев, черт дери, тоже мог бы прислать либо письмо, либо гонца. А по правде-то, ветераны ветшают. Он, Нечаев, поддерживает в них душу живу, заверяя, что аресты не сокрушили «Народную расправу». Ложь во спасение, и старички должны быть благодарны. Конечно, их имена, их авторитет нужны: он, Нечаев, возродит «Народную расправу». Те, что пошли за ним в грот, пойдут в каторгу – карта отыгранная. Если и жаль, так это Петруху Успенского. И те, кто числился в пятерках, тоже ждут суда. А он, будь все проклято, торчит у окна и глядит, как мерцает, качаясь на ветру, станционный фонарь.
Невшательские часы стучали в низкой комнате с низким широким окном. Во втором этаже укладывались на покой хозяин с хозяйкой, оба горбатенькие, как гномы. Был милосердный запах сушеных лекарственных трав, совсем непохожий на тот плотный, коммерческий, что неизбывно держался в мастерской на Конной улице, но, странно, этот здешний навевал нездешнее: «Милые мои и дорогие бабушка и дедушка, я не переставал вас любить и помнить…» И Нечаев, вздохнув, тянулся к флейте.
Флейтой он одолжился у хозяина-горбуна. (У Нечаева в юности тоже была флейта, но не костяная, а деревянная. Играть он не умел, так, дудел-выдувал, неловко перебирая пальцами, и – чудилось: «Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, сидит ворон на дубу…» Дед кричал с подвизгом: «Перестань, Сережка! Перестанешь, что ли?!») Сжимая губы, он добывал резкие, сильные звуки верхнего регистра и будто прислушивался, не крикнет ли дед: «Перестань, анафема!» Нет, тихо, стучат невшательские часы. И вот не письмо – словно бы стон. И это Сергей Нечаев, обозначивший в «Катехизисе революционера» запрет на все нежности, на все, что не дело, это он, Сергей Нечаев, пишет: «Я в глуши, без писем, в неизвестности, я здесь измучился от тоски… Как бы хотелось мне вас видеть! Припоминаю все наши разговоры и, чем более вдумываюсь в них, тем более и более недоволен собой. Да, я был слишком крут, слишком резок с вами; я именно запугал вас… Вас многое удивляло во мне, многое возмущало. Вы слишком нежное и молодое растение, еще только начинающее распускаться. Надо было бережно обходиться с вами, а я поступал с открытой искренностью и несдерживаемой прямотой. Как бы хотелось мне вас видеть… Ради всего того, что вы по-своему считаете святым, не отнеситесь к этому горячему желанию еще раз видеть вас с какой-нибудь скверной задней мыслью. Не много у меня светлых минут в жизни, прошлое мое бедно радостями. Не отравляйте же и теперь подозрениями самое чистое, высокое, человеческое чувство. Не думаю, чтобы нужно было пояснять мои желания, мои стремления видеть вас настоящей женщиной. Причина страстной неотступности для вас ясна: я вас люблю».
В Невшателе, сумрачном городке, надо было до отхода поезда узнать точный адрес Нечаева.
Тата отыскала в тесном проулке крохотную типографию. У касс с литерами возился бородатый наборщик в синей блузе. Тата спросила, нельзя ли повидать хозяина?
Похожие книги на "Соломенная Сторожка (Две связки писем)", Давыдов Юрий Владимирович
Давыдов Юрий Владимирович читать все книги автора по порядку
Давыдов Юрий Владимирович - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.