Шаровая молния - Ерофеев Виктор Владимирович
Вопреки всем нормам «русской порядочности» Леонтьев в качестве универсального критерия выдвинул (еще до Ницше) эстетический, принцип:
«Я считаю эстетику мерилом наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям. Мерило положительной религии, например, приложимо только к самому себе (для спасения индивидуальной души моей за гробом…) и вообще к людям, исповедующим ту же религию. Как вы будете, например, приступать со строго христианским мерилом к жизни современных китайцев и к жизни древних римлян?»
Напрасный вопрос: наши отечественные моралисты меньше всего думали и думают о «китайцах». «Нам бы решить свои проблемы!» Им, не верящим в существование полноценного мира вне России, и в голову не приходит, что без «китайцев» ничего не решить.
Леонтьев пишет далее:
«Мерило чисто моральное тоже не годится, ибо… придется предать проклятию большинство полководцев, царей, политиков и даже художников (большей частью художники были развратны, а многие и жестоки); останутся одни «мирные земледельцы», да какие-нибудь кроткие и честные ученые. Даже некоторые святые, признанные христианскими церквами, не вынесут чисто этической критики».
«Что же делать? — спрашивает Леонтьев.
— Христианству мы должны помогать, даже и в ущерб любимой нами эстетике, из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике».
Философ, не боящийся парадоксов, предлагает теорию трансцендентного эгоизма в качестве предпосылки для сносного, но не более того, общежития.
Однако кто же этот необычный эстетик, трансцендентный эгоист? Не он ли требовал политически «подморозить» и без того авторитарную Россию, не он ли был любителем «красивых» войн, не он ли ратовал за отмену всеобщего обучения?
Все так. Леонтьев убедительно показал, что изначальный русский консерватизм основывается на недоверии к человеческой природе вообще (как и в любой другой стране), а также на страхе перед традиционными русскими пороками, в частности: пьянстве, лени, слабоволии.
«Пороки эти, — пишет Леонтьев, — очень большие и требуют большей, чем у других народов, власти церковной и политической, то есть наибольшей меры легализованного внешнего насилия и внутреннего действия страха согрешить. А куда нам «любовь»!»
Подобный исконный русский консерватизм не верит ни в правовые инстинкты русского народа, ни в демократию в России, ни, с совершенно другой стороны, в среднего европейца, который, по мнению Леонтьева, в своей пошлости и безликости превращается в «идеал и орудие всемирного разрушения». Остается одно: «подморозить».
Но, увы, Леонтьев оказался слабым пророком: из постоянного «подмораживания» ничего путного не вышло. Консервативная альтернатива (как политическая, так и моральная) в России ни к чему хорошему привести не смогла и не сможет. Да она и эстетически всегда выглядит весьма тускло (вспомним удручающе серый облик советской культуры), ибо нет обещанного Леонтьевым пестрого витального многообразия.
Леонтьев замечателен как идеальный (в платоновском смысле), а не политический консерватор, его критика русского либерализма глубока и блестяща, но причины его устойчивого неуспеха у русской публики вызваны внежизненностью его доктрины, нежеланием просвещенных русских смотреть как на идеал на Византию, вообще на грязный и чуждый нашей национальной натуре Восток: турецкие страсти всегда казались русским чересчур жестокими.
Мне видится скорее парадоксальное философское решение, в духе, может быть, самого Леонтьева: если нужно отчасти жертвовать эстетикой ради Страшного Суда, то ею стоит также отчасти пожертвовать и ради национального выживания.
Демократия способна «подморозить» Россию, если демократию конституировать не как власть русских пороков, а как власть, обеспечивающую хотя бы относительную законность. Мы стоим перед выбором либо скромного соединения эстетического мерила с «пошлым прагматизмом» среднего европейца, либо возвращения в тоталитарные фантазии. Первое грозит нам относительным вырождением, второе — абсолютным.
В таких отчаянных условиях хорошо думать о трансцендентном эгоизме.
1992 год
С кем спала счастливая Москва?
С течением времени стало видно, писал когда-то Андре Жид, как за Толстым выросла и продолжает расти другая вершина — Достоевский. Нечто подобное происходит с Михаилом Булгаковым и Андреем Платоновым. Не превращается ли Платонов в самую высокую из российских литературных вершин XX века?
С логической точки зрения, Платонов — самый неподходящий кандидат на роль выдающегося писателя. Он далек от столбовых дорог русской культуры: как от дворянского «золотого века», так и от декадентского «серебряного». Еще дальше он от авангарда и модернизма. Легко смущавшийся, обидчивый, косноязычный, Платонов не носил желтой кофты футуриста. Его лицо, «простое, как сельская местность», по мнению современника, не обладало пастернаковской фотогеничностью. И хотя порой в разговоре он мог поразить собеседника неожиданной, дерзкой мыслью, вроде того, что писатель должен знать, «о чем думает Бог», им мало интересовались прославленные коллеги.
История его жизни довольна скучна. Он был рабочим, возился с паровозами, писал стихи, сильно верил в коммунизм и боролся за его победу сначала на фронте, затем в качестве инженера, осушая болота. Последователь мистика Федорова и неортодоксального марксиста-философа Богданова, энтузиаст Пролеткульта, Платонов принял революцию как космическое явление, способное высвободить энергию для решения вопросов культуры, жизни и смерти. Общая идея революции осталась у Платонова позитивной, но к середине 20-х годов писатель глубоко разочаровывается не только в исполнителях революции: он видит в самом человеке изначальную слабость и косность. Кроме того, он разочаровывается в возможности покорить природу. Как результат рождаются два наиболее радикальных антисоветских произведения (во всей истории советской литературы), которые, впрочем, к политическим определениям не сводятся. Платонов просил Горького помочь с их публикацией. Хитрый вождь пролетарской литературы уклонился от помощи. Сталин оставил ругательную надпись на полях одного из платоновских рассказов, но не посадил. Писатель просто мучился от нищеты до самой смерти в 1951 году.
Если коротко определить платоновское значение, то он — создатель совершенно самобытного, уникального языка.
Платонов не эстетизирует нижние этажи культуры, не приветствует их, в отличие от Заболоцкого, как некое эстетическое открытие. Посредством нарушения синтаксиса, грамматики, семантических связей язык Платонова стремится увести повествование в чистое пространство или чистое место (любимые слова Платонова), где всякий жест насыщается онтологическим смыслом. В отличие от символизма, где чистое место имеет абстрактно метафизическое значение, Платонов углубляется в онтологию через национальную ментальность, тем более что в момент социального кризиса она обнажается.
Язык Платонова отнюдь не пародирует советский язык. В отличие от сказа, где каждое слово претендует на точность, платоновские герои говорят на странном языке. На первый взгляд он достаточно искусствен, но по сути дела глубоко достоверен. Речь идет прежде всего о вербализации ментальности.
Из всех местоимений «мы», кажется, самое русское; «Мы» — это грибница национальной ментальности. «Мы» не просто состоит из множества «я». Не собрание многих «я» формирует некое «мы», как это существует в западной ментальности, где понятие толпы является скоплением людей, а не народа, причем, например, в английском языке «люди» и «народ» обозначаются одинаково: people. Русское «мы» не объединяет разнородное, но унифицирует это разнородное, или, точнее, задает тон многочисленным «я». Если «мы» в России сильнее «я», то должен быть особый язык этого «мы». Платонов — его родитель.
Похожие книги на "Шаровая молния", Ерофеев Виктор Владимирович
Ерофеев Виктор Владимирович читать все книги автора по порядку
Ерофеев Виктор Владимирович - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.