Шаровая молния - Ерофеев Виктор Владимирович
Антихрист, в основном изъясняясь цитатами разнообразных иудейских пророков, сохраняет статус свидетеля, лишь изредка вмешиваясь в совсем уже возмутительные события (он уничтожает нацистских солдат, загоняющих людей в вагоны для отправки в концлагеря, впрочем, сами концлагеря он не в силах, по авторской недогадливости, уничтожить). Кроме того, Антихрист подвержен не только небесной брезгливости, дающей симметрично брезгливому автору возможность отстраненного взгляда на события, но и чисто человеческой похоти как тайному раздражителю вялого (авторского) интереса к существованию и пружине интриги, в результате чего на протяжении романа от разных женщин рождаются дети.
Горенштейн принадлежит к тем неврастеническим писателям, которые удачно передают признаки времени, детали человеческого быта, и удовольствие от чтения вызывают уникальные подробности конкретной советской жизни: колхозные чайные, коммунальные квартиры, московский Литературный институт, общежития, стрижки, костюмы, песни, «карамазовские» споры русской интеллигенции и т.д. Однако, не удовлетворяясь собственным талантом бытописателя, Горенштейн как верный последователь русской классической традиции, и прежде всего Толстого, засорившего «Войну и мир» историософскими размышлениями, ищет общую идею, позволяющую определить корень добра и зла.
Ради этого он создает по-своему весьма стройную, безапелляционную концепцию, претендующую на истинность. Он исходит из того постулата, что еврейский народ является богоизбранным народом, и потому отступления евреев от своего богоизбранничества по разным причинам человеческой слабости он карает с беспощадной жестокостью, как правило, приговаривая своих персонажей к позорной смерти. С другой стороны, русский народ, по мнению Горенштейна, лишь случайно тысячу лет назад выбравший христианство (которое само по себе «осиротевший младенец», потерявший «свою еврейскую мать»), исторически близок азиатщине и мусульманству и потому не имеет никаких истинных моральных устоев, живет бессмысленно, со своими татарскими скулами, без царя в голове. Если русские женщины вызывают некоторую авторскую симпатию благодаря их особой славянской чувственности и сладкому телу, то русский мужчина изначально порочен, склонен к лени, пьянству и безобразию.
Русский антисемитизм, по Горинштейну, определен метафизической причиной русской богооставленности, неспособностью понять божественные ценности, данные евреям. От такой звонкой пощечины пунцовеет щека русского патриота. И слава Богу: Горенштейн и патриоты достойны друг друга, и они друг с другом истерически, вцепившись в волосы, конечно же, разберутся. В конце концов, у Горенштейна нет ничего, кроме России.
На идеологической поверхности Горенштейн выживает в качестве яростного противника Достоевского, певца «святой Руси» и (местами) антисемита, а вернее, в качестве анти-Достоевского. Не случайны поэтому в романе и страстные выпады против христианства как предательства библейского пророка, «сына из Дома Давидова», против Иисуса Христа, доходящие до неожиданной идеи «заговора» апостолов с целью сознательного искажения учения и даже уничтожения учителя во имя обособления и, что еще забавнее, греческого рационализма.
Все эти идеи, высказанные резким и уверенным тоном не очень умного человека, были бы весьма любопытны в устах персонажа-философа, самостоятельно докапывающегося до смысла наслаждения и греха, однако в устах Горенштейна они получают значение авторитарного слова, похожего на окаменевшее дерьмо. Последнее, однако, «оттаивает» и блещет новыми подробностями всякий раз, когда после очередной философской промывки читательских мозгов Горенштейн обращается к «беспросветной» жизни, описывая либо нищую девочку, впервые в Крыму увидевшую море, либо, на худой конец, самого Антихриста, снимающего в темном сарае штаны, чтобы насладиться с простой русской бабой слишком человеческим.
1992 год
Памятник прошедшему времени
Древняя мудрость верна относительно не только реки, но и книги: нельзя дважды войти в один и тот же роман. Роман протекает сквозь время и читательское восприятие, переливаясь, видоизменяясь, живя своей жизнью.
Я трижды читал «Пушкинский дом» Андрея Битова почти с равными промежутками времени. Впервые где-то в середине 70-х в рукописи. Второй раз на застойном пороге 80-х: замечательный шрифт и не менее замечательная золотисто-красная обложка ардисовского издания. Третий раз — в трех новом ировских номерах — в разгуле перестроечных надежд.
Впервые читал взахлеб и действительно захлебнулся. «Пушкинский дом» казался настолько умным и масштабным, что трудно было не сравнить (в духе традиции, из которой вытекал роман) себя с Евгением, роман — с «Медным всадником». Создать нечто такое, что было бы продолжением русского романа XIX века, его достойным развитием, отчасти обобщением, своего рода отечественным метароманом… не это ли мечта каждого талантливого писателя-современника? Битов воплотил эту мечту в безукоризненно выполненный текст, размеченный и прописанный так, что его архитектоника перекликалась с архитектурой места действия. И потом: те мысли, которые в недодуманном состоянии толкались в уме и выплескивались в «кухонных спорах», здесь были не только додуманы — они были запечатлены. Высказаны спокойно, решительно, резко, в лицо времени, неготовому их принять. Смелость автора завораживала. Роман был написан в никуда, то есть, на жаргоне эпохи, «в стол». Пленяла не только воля автора, взявшегося за безнадежное дело безадресного письма, но и его гражданская смелость, которой мы все понемногу в 60-е годы пытались учиться, но оказались не то недоучками, не то нерадивыми самоучками, что, впрочем, одно и то же. Смелость, однако, нередко вела к безрадостной правде. Битов, наверное, первым или одним из первых в тогдашней прозе заговорил о слабости человека, о его душевных пределах, эмоциональном оледенении. При этом он не желал удовлетворяться расхожими объяснениями душевной импотенции: мол, жизнь груба, среда заела. Дело не в форме существования, а в природе существования. Коли среда заела (Леву Одоевцева, его родителей, почти всех поголовно), значит, смогла заесть. Сила среды оказалась равновелика слабости человека: «Господи! Какие мы все маленькие!» — восклицал Битов в другой повести. «Пушкинский дом» был о том же. Однако дед героя приносил с собою — привозил из лагеря! — надежду. Он выламывался из среды — меня восхищал его образ. Вместо предполагаемых проклятий сталинизму дед с помощью автора, ведающего о том, что он делает, обнажал перед читателем свою живую, неуправляемую душу; дед бунтовал не в социальных рамках, а в экзистенциальных безднах. Трещали либеральные стереотипы — тоже авторская заслуга. Вообще при первом прочтении меня захватила стихийность (несмотря на архитектонику!) книги, вымысла, авторского ума.
Второе прочтение как-то невольно оказалось более отчужденным (все-таки второй раз!) и потому, наверное, более «историческим». Я почувствовал силу битовского таланта — в точности, в той самой традиционной реалистической верности детали, при которой героя, антигероя, героинь видишь, как на фотографии, подробно: от галстука до чулок. Я оценил значение битовского соглядатайства, разделенного по-братски с героем. Однажды к Леве на дачу приехала нелюбимая женщина, привезла «какие-то дурацкие пастилки в шоколаде и бутылку кислого вина. Лева холодно и тупо погасил свет. И странно, ничего не чувствуя, ничего, кроме власти, именно овладел Альбиной. Будто разглядывал себя сверху, будто висел под потолком и мстительно наблюдал механический ритм покинутого им тела…»
Под потолком висел и автор; это была его «точка зрения», не божественная, как у Толстого, а вполне человеческая.
Зато смущали литературоведческие неточности, промахи в изысканиях образованного героя, за которые, впрочем, автор не нес непосредственной ответственности. В романе же мне стало не хватать именно стихийности. Все было определено, схвачено в кольцевую композицию, и первоначальный план проступал в окончательном тексте. Было ясно, что героям заданы характеры и никуда им от них не деться: ни Леве — от его интеллигентского полугнилого нутра, ни Митишатьеву — от его бесовщины, ни женщинам — от жестоких вариантов их женских натур. Роман стекленел, он выглядел чуть насмешливой игрой с психологическим понятием «характер» в русском реализме. Но нет, автору была ближе роль стилизатора, нежели концептуалиста: в тексте то там, то здесь (особенно в первых главах) возникали знакомые интонации (скажем, А.Белого, автора «Петербурга»), не обыгранные, а облюбованные. В третий раз прочитав роман, я увидел в нем — и это, наверное, окончательное видение — памятник. Памятник «шестидесятничеству». В романе схвачен весь комплекс «шестидесятничества», его нравственный код: мы — они, честный — стукач и т.д.; его социальный аспект: никто не свободен от общества ни в чем, даже в бунте и дури. Все обусловлено. От этого душно, зато достоверно. Многие иллюзии «шестидесятничества» обнажены (ожидание истины, которая родится в споре), равно как обнажены и его эгалитаризм, разночинный, или, пользуясь авторской терминологией, плебейский пафос, убежденность в народности ума и, соответственно, налет скептицизма по отношению к «ненародности», аристократизму (неожиданно злобный выпад против аристократии в первой части романа удивляет не позицией, а категоричностью). «Пушкинский дом» — это памятник «шестидесятничеству», возведенный «шестидесятником» — не его идеологом, не его критиком, а свободно мыслящим современником. Оттого этот памятник и вышел адекватным эпохе; художественная картина оказалась подлинной не только по результату, но и по способу изображения.
Похожие книги на "Шаровая молния", Ерофеев Виктор Владимирович
Ерофеев Виктор Владимирович читать все книги автора по порядку
Ерофеев Виктор Владимирович - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.