Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Денель Яцек
Примечал Гумерсинду. Видел, как меняется – медленней, чем ребенок… да, забавно, я помню, как быстро он превращался из новорожденного младенца в грудника, а потом – в карапуза, но не помню его сменяющихся лиц, не считая, наверно, того застывшего, какое знаю с портрета и какое теперь кажется мне тем настоящим, что было все то время. Гумерсинда же менялась медленней, но тоже бесповоротно, как и я. Губы утратили свою розовость, а лицо – девичью свежесть (да, знаю, сравнение с цветком оказалось бы здесь на месте, но мне бы хотелось его избежать, чуточку уважения к самому себе); бедра раздались, стали они какими-то мягкими, как подросшее тесто, прикрытое тряпицей, чтоб не высыхало. Я бы не сказал, что их вид меня отвращал. Но и не был нужен.
Порой мне казалось, что она не понимает, в чем дело, что она без вины. В другой же раз – что знает прекрасно, только строит из себя безгрешную; в такие дни я не мог на нее смотреть. Разгадать загадку мне было не под силу, да я и не хотел.
Мать потихоньку старела. По нескольку раз повторяла те же сплетни, с трудом поднималась по лестнице, ей все чаще не хотелось отправиться с прислугой на рынок и принести нам дыни или ощипанных гусей. А слава отца все росла и крепла – он уже давно написал большой семейный портрет монарха [41], а также всех остальных его родственничков (любезных королевскому сердцу и нежеланных) – фаворита королевы, откормленного Колбасника Годоя, разумеется, как Князя мира [42], развалившегося в походном кресле на поле битвы в ходе Апельсиновой войны [43], его несчастную женушку графиню де Шиншон, а для равновесия – и любовницу Пепиту Тудо [44], причем в двух вариантах: в одеждах и обнаженную, так что при нажатии специальной кнопочки один холст отъезжал в сторону, и взору представал другой, и Годой, как по мановению волшебной палочки, мог раздевать свою богиню, возникни лишь охота… Меня же все это совсем не интересовало.
Когда Колбасник запретил корриду, я сказал: отдал бы все до последнего мараведи из того, что от него получил, только чтоб дудка у него вяла при виде голенькой Пепиты… и как же я обрадовался, узнав, что повстанцы объявили конец его правлению, а он, как разожравшаяся мышь, аж полтора дня торчал под сваленными в кучу старыми коврами, без капли воды, с одной лишь маленькой краюшкой хлеба, которую успел прихватить со стола, накрытого к ужину!
Но я знать не знал, что это только начало!
Помню, еще бы не помнить, как спустя пару лет после моей женитьбы вспыхнуло восстание, как наследник трона взбунтовался против родителей, Годою пришлось бежать, а в город вошли французские солдаты… но меня это нисколько не занимало. Я вставал, мылся, одевался, завтракал, выходил на прогулку, возвращался, ложился спать. Моя настоящая жизнь перенеслась на страницы книг – там ждали меня бесчисленные приключения и переживания, там я влюблялся и страдал, переплывал океаны, сражался с волшебниками, победителем входил в осажденную крепость и плакал над судьбой несчастных полонянок в сарацинском [45] плену. Тут у меня довольно яркие воспоминания. Но вне книжных страниц простиралась сплошная пустота: все эти дни слились в один длинный-предлинный неинтересный день.
Меж тем отец был в своей стихии. Бегал по всему городу в поисках различных мерзостей, пожирал их глазами, набивал ими голову, как нищий, запихивающий в беззубый рот пищу: быстро, жадно, от голода и из опасения, что кто-то отнимет; даже в Сарагосу помчался, чтоб потом выгравировать на меди разрушенные дома и вспоротых женщин, и ту, единственную, Августину, что по трупам защитников, среди которых лежал и ее возлюбленный, взобралась на бастион и там подожгла фитиль пушки; он даже написал ее портрет, но французы и поляки [46], когда вошли в город, порубили его саблями вместе с другими картинами, найденными в штабе генерала Палафокса [47].
Да и тут, в Мадриде, стоило только услышать, что случились какие-то кровавые волнения, пулей вылетал из дому; второго мая был безутешен – опоздал на площадь Пуэрта-дель-Соль и ничего не видел, лишь какую-то незначительную стычку возле нашего дома; но уже третьего [48], ночью, накинув плащ, с фонарем в руке, полетел туда, где расстреляли повстанцев, и рисовал трупы, еще теплые. Мне это казалось мерзким и отвратительным, мне казалось, что он полез туда, чтоб насладиться видом крови, запашком вываливающихся из живота экскрементов, вонью свежей мертвечины. Я же выбирал то, что приятно для глаза: солдат, наших и чужих, стоящих парами или тройками перед входом в дом, их чистые мундиры и подкрученные усы. Да нет, дело не в отсутствии патриотизма – я всем сердцем любил Испанию и всем сердцем ненавидел французов; но какое это имеет отношение к мундирам, поблескивающим пуговицами на солнце? Да ведь мой первый настоящий холст возник как раз из патриотического стихотворения, которое я прочел в один прекрасный полдень в маленькой книжице в зеленоватом муаровом переплете. «Дух Пиренеев» называется, Хуана Баутисты Арриасы [49]. Прекрасная вещь.
И в ту же минуту я увидел целое полотно, с мельчайшими подробностями, будто появилось оно на страницах книжки: дым и облака, которые обволакивали поднимающегося во весь рост Колосса, его мускулистые плечи и спина, бегство в панике французских войск – эти их кони, мулы, повозки, оловянные солдатики. Много лет ничто так не возбуждало меня, а это видение настолько завладело мной, настолько домогалась запечатления та существующая только в моей голове картина, что я задохнулся; я встал, подошел к окну – я это прекрасно помню – и вернулся в кресло; потом меня вынесло в другую комнату; я не мог найти себе места до тех пор, пока не вытащил из угла большой пустой холст, загрунтованный под портрет какого-то французского полковника, которого отец собирался написать, но того послали в другой город и где-то по дороге убили и даже, по слухам, четвертовали. Большую же часть полотна, почти все свои запасы, отец отвез в Сарагосу и отдал на перевязку раненых защитников города, а в Мадриде остались только начатые холсты, а этим ран не перевяжешь.
Конечно, несмотря на спешку, я сохранял минимум благопристойности: снял сюртук, повесил его на спинку чистого стула, вытащил из кармана сюртука часы и положил их на стол, чтоб не упали, снял жилетку, развязал галстук, засучил рукава рубашки, ровненько, чтоб не помялись, и, надев рабочий халат, уже не помня себя, бросился в водоворот творения. Через закрытые двери я слышал, как Гумерсинда зовет меня, но мною настолько завладело то, что я увидел в мгновенном темном проблеске, когда читал стихотворение Арриасы, что не было сил ей ответить, крикнуть, что я в мастерской, что пишу; я второпях смешивал краски, широкими мазками писал хмурое, зловещее небо, тени на мускулах, потускневшую зелень пейзажа; позднее я слышал ее беготню, разговоры с прислугой, но все доходило до меня словно издалека, словно из иного времени, ибо тут, передо мной, на холсте четыре фута на четыре или даже побольше, проступали гигантские очертания – нет, не Колосса, а всей панорамы, в цвете и почти в движении; каково же было ее удивление, когда, поднимаясь по лестнице за простынями, она услышала, как я передвигаю мольберт, и, широко распахнув дверь, увидела своего законного супруга, в растерзанном виде, в одной лишь рубашке под халатом, пишущего картину. Ожидала ли она увидеть кого-то другого, кого на сей раз не было дома, он ведь стоял за этим мольбертом часами, днями, если, конечно, не охотился, не сидел за обеденным столом или не распускал хвост перед какой-либо девицей? Не знаю. Но, увидев меня, она поднесла руку к губам и, будто в трансе, показала мне ключ от шкафа с простынями, после чего повернулась и вышла.
Похожие книги на "Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя", Денель Яцек
Денель Яцек читать все книги автора по порядку
Денель Яцек - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.