В этом городе шел снег,
и светились оранжевые абажуры,
в каждом окне
по оранжевому абажуру.
Я ходил по улицам
и заглядывал в окна.
В этот город я вернулся с войны,
у меня было все впереди,
не было лишь квартиры,
комнаты,
угла,
крова.
Снова и снова
ходил я по улицам
и заглядывал в окна.
Под оранжевыми абажурами
люди пили свой чай
с послевоенным пайковым хлебом.
Оранжевые абажуры были моей мечтой,
символом
всей несправедливости мира,
в котором,
как мне казалось,
лишь у меня одного
не было никакого пристанища,
комнаты,
угла,
крова.
У меня было все впереди,
все впереди настолько,
что я не мог оценить размеров
своего богатства.
– Скажите, пожалуйста, —
спрашивал я, —
здесь не сдается угол? —
А в городе шел снег,
и светились оранжевые абажуры,
оранжевые тюльпаны
за тюлевой шторкой метели,
оранжевая кожура мандаринов
на новогоднем снегу.
Мне нравится иронический человек.
И взгляд его, иронический, из-под век.
И черточка эта тоненькая у рта —
иронии отличительная черта.
Мне нравится иронический человек.
Он, в сущности, – героический человек.
Мне нравится иронический его взгляд
на вещи, которые вас, извините, злят.
И можно себе представить его в пенсне,
листающим послезавтрашний календарь.
И можно представить в его письме
какое-нибудь старинное – милсударь.
Но зря, если он представится вам шутом.
Ирония – она служит ему щитом.
И можно себе представить, как этот щит
шатается под ударами и трещит.
И все-таки,
сквозь трагический этот век
проходит он, иронический человек.
И можно себе представить его с мечом,
качающимся над слабым его плечом.
Но дело не в том – как меч у него остер,
а в том – как идет с улыбкою на костер,
и как перед этим он произносит:
– Да,
горячий денек – не правда ли, господа!
Когда же свеча последняя догорит,
а пламень небес едва еще лиловат,
смущенно – я умираю – он говорит,
как будто бы извиняется – виноват.
И можно себе представить смиренный лик,
и можно себе представить огромный рост,
но он уходит так же прост и велик,
как был за миг перед этим велик и прост.
И он уходит —
некого, мол, корить —
как будто ушел из комнаты покурить,
на улицу вышел воздухом подышать
и просит не затрудняться, не провожать.
Утро – вечер, утро – вечер, день и ночь.
Стрелки, цифры, циферблаты – сутки прочь.
Гири, маятники, цепи, медный гуд.
Все торопятся куда-то, все бегут.
На ходу махнуть рукою, крикнуть «будь!»,
Съесть сосиску на ходу и снова в путь.
Сдать багаж, и в самолет, и в облака.
– Как там наши? – как там ваши? – ну, пока!
Гири, цепи, шестеренки, медный звон.
Телеграмма – вместо писем – телефон,
телефонные кабины – о стекло
стук монеты – ваше время истекло!
Нету времени присесть, поговорить,
покалякать, покумекать, покурить.
Нету времени друг друга пожалеть,
от несчастья от чужого ошалеть.
Даже выслушать друг друга – на бегу —
нету времени – приедешь? – не могу!
На автобус, на троллейбус, в этот гон,
в эту гонку, в переполненный вагон,
то в обгон, а то вдогонку – на ходу —
в эту давку, суматоху, чехарду,
в автогонку, в мотогонку, в нету мест,
в не толкайтесь, переулками, в объезд,
и в затор у светофора – как в тупик…
Что за время? Наше время, время пик.
Только выхлопы бензина, дым и чад.
Только маятники медные стучат.
Только стрелки сумасшедшие бегут.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный гуд.
Словно мир этот бессонный городской
стал огромной часовою мастерской,
часовою мастерскою, где со стен —
циферблаты всех фасонов и систем,
где безумные живут часовщики.
Спать ложишься – ходят стрелки у щеки.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный зов.
Засыпаешь под тиктаканье часов.
И летишь под этим небом грозовым —
как на бомбе с механизмом часовым.