Год урожая. Трилогия (СИ) - Градов Константин
– Спасибо, Валь, – сказал я.
– Иди спать, Паш. Завтра на работу.
Завтра. Десятое ноября. Завтра на работу. И на работе узнаю то, что знаю уже четыре года.
Мы легли. Валентина уснула быстро (привычка: учительница спит, когда можно, потому что завтра рано). Я лежал в темноте и слушал ходики. Тик‑так. Тик‑так. Тик‑так.
Обратный отсчёт. Не в часах, не в минутах, а в ударах маятника. Каждый удар приближал утро. Утро, которое я ждал четыре года.
Утро, после которого Леонид Ильич Брежнев перестанет быть. И начнётся другое время.
Я не знал, будет ли оно лучше. Знал только, что будет другим.
А «Рассвет» должен стоять. При любом времени. При любой власти. Потому что земля не меняется, и люди, которые умеют работать, нужны всегда. При Брежневе, при Андропове, при Горбачёве, при ком угодно.
Крюков прав: кто бы ни сидел в Кремле, пшеница растёт одинаково.
Мы на земле.
Устоим.
Ходики тикали. Валентина дышала ровно, рядом, тепло. За стеной спали дети. За окном спала деревня.
Последняя ночь эпохи.
Завтра всё начнётся заново.
Глава 21
Утро началось как обычно.
Будильник в шесть тридцать. Валентина уже встала, на кухне шумел чайник. Мишка ворочался за стеной, не хотел подниматься (семнадцать лет, каждое утро, одна и та же борьба с одеялом; одеяло побеждало до шести сорока пяти). Катя спала. Заяц на подушке.
Я лежал и смотрел в потолок.
Десятое ноября тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Среда. День, который я ждал четыре года. День, к которому готовился. День, дату которого знал с такой точностью, с какой астрономы знают даты затмений: неизбежно, неотвратимо, по расписанию.
Встал. Умылся. Оделся. Выпил чай. Съел бутерброд с рассветовским маслом (антонининским, жёлтым, солёным; лучшим маслом, которое я ел в обеих жизнях). Поцеловал Валентину. Она посмотрела на меня внимательно, но ничего не сказала. Вчерашний разговор на кухне стоял между нами, как третий человек: невидимый, но ощутимый.
Вышел. Ноябрь. Холодно, пасмурно, небо низкое, серое. Первый снег лёг ночью: тонкий, неуверенный, как карандашный набросок. Дорога от дома до правления: сто пятьдесят шагов. Сто пятьдесят шагов, которые я проходил каждое утро четыре года. Мимо дома Кузьмичёвых (свет на кухне, дымок из трубы; Тамара, видимо, затопила печь по привычке, хотя газ работал). Мимо палисадника Зои Марковой (георгины померзли, стояли чёрные, скрюченные; Зоя не убрала, руки не дошли после проводов Кольки). Мимо школы (тёмная, рано; Валентина придёт через час).
Правление. Крыльцо. Дверь. Коридор. Кабинет.
Люся уже была на месте. Чай, три ложки сахара, почта на столе. Обычное утро. Планёрка в девять, до неё, два часа на бумаги.
Я сел за стол. Открыл папку. Посмотрел на бумаги, и буквы расплылись. Не от слёз, нет. От усталости. Неделю не спал нормально, и тело это помнило, даже если голова отказывалась признавать.
Восемь часов пятнадцать минут.
Сейчас, в эту минуту, в Москве, на государственной даче в Заречье, охранник заходит в спальню Генерального секретаря. Или уже зашёл. Или зайдёт через десять минут: точного времени я не помнил, учебники расходились. Зайдёт и обнаружит, что Леонид Ильич не проснулся. Не проснётся. Сердце остановилось во сне, тихо, без боли, как гаснет лампа, когда кончается электричество.
Восемнадцать лет. Четыре войны. Двадцать съездов. Миллиард речей. И в конце, без драмы, без трагедии: просто не проснулся.
Я сидел за столом и ждал телефонного звонка.
Звонок раздался в девять двенадцать.
Не Мельниченко, не Артур, не Корытин. Сухоруков. Первый секретарь райкома. Человек, который за четыре года звонил мне десятки раз, и каждый раз я узнавал его голос с первого слова: «Дорохов», произнесённое поверх очков, с интонацией то отеческой, то начальственной, то осторожной.
Сегодня голос был другой. Пустой. Как комната, из которой вынесли мебель.
– Павел Васильевич.
Не «Дорохов». «Павел Васильевич». По имени‑отчеству. Так Сухоруков обращался ко мне дважды за четыре года: когда вручал первое Знамя и когда звонил после жалобы Хрящева в ЦК. Оба раза случай был исключительный.
– Слушаю, Пётр Андреевич.
– Зайдите ко мне. Сейчас.
Не «зайди», а «зайдите». Формально. Официально.
– Что случилось?
Пауза. Три секунды. Четыре.
– Зайдите, – повторил он. И положил трубку.
Я повесил трубку. Посмотрел на Люсю, которая стояла в дверях с почтой и чаем и смотрела на меня с выражением человека, который почувствовал, что пол начинает качаться.
– Люся, планёрку перенесите на одиннадцать.
– Что‑то случилось, Павел Васильевич?
– Скоро узнаем.
До райкома от правления двадцать минут на УАЗике. Василий Степанович вёз молча; я не просил разговаривать, и он не навязывался. Василий Степанович вообще был идеальным водителем для таких моментов: молчаливый, надёжный, не задающий вопросов. Вёл машину, как чинил трактор, спокойно и точно.
Дорога. Поля, убранные, чёрные (зяблевая вспашка Крюкова). Лес, голый, ноябрьский. Небо, серое. Снег на обочине, тонкий. Обычный пейзаж. Обычный день.
Не обычный.
Райком. Двухэтажное здание, знакомое до последнего кирпича. Лестница, коридор, приёмная. Секретарша Сухорукова, Лидия Петровна, сидела за столом с лицом, на котором было написано всё, что мне нужно было знать, ещё до того, как я вошёл в кабинет. Лидия Петровна была бледная. Руки на столе лежали неподвижно, словно она боялась ими шевельнуть.
– Проходите, Павел Васильевич, – сказала она шёпотом.
Я прошёл.
Сухоруков стоял у окна. Спиной ко мне. Руки за спиной, пальцы сцеплены. Портрет Брежнева на стене (тот самый, с орденами, который висел здесь с семьдесят шестого) смотрел в комнату стеклянными глазами.
Сухоруков обернулся. Лицо серое, постаревшее за одно утро на десять лет. Губы сжаты. Глаза красные, но не от слёз, а от напряжения, от бессонницы, от того особого состояния, когда человек понимает, что мир, в котором он жил шестьдесят лет, только что кончился, и новый ещё не начался.
– Павел Васильевич, – сказал он. Голос ровный, но с усилием, как идёшь против ветра. – Сегодня утром. Телефонограмма из обкома. Леонид Ильич… Брежнев… скончался.
Он произнёс это так, будто слова были тяжёлыми физически, и каждое нужно было поднять и положить на стол, как кирпич.
Я молчал.
Не потому что не знал, что сказать, а потому что должен был молчать. Должен был стоять, смотреть на Сухорукова, и медленно, по‑человечески, осознавать то, что мне говорят. Потому что председатель колхоза, который узнаёт о смерти Генерального секретаря, должен выглядеть потрясённым. Не равнодушным, не подготовленным, не «я знал». Потрясённым.
Я изобразил потрясение. Не фальшиво, нет; в этом потрясении была правда, только другая. Не «как, умер?», а «вот и всё». Четыре года я ждал этого дня. Четыре года считал, готовился, строил бункер из документов. И вот оно случилось. Не как удар, а как выдох.
– Когда? – спросил я. Голос, кажется, получился правильным: тихий, ошеломлённый, с дрожью.
– Сегодня утром. На даче. Во сне. – Сухоруков сел за стол. Тяжело, как садится человек, которому шестьдесят и которому сообщили, что начальник, под которым он просидел двадцать лет, больше не начальник. – Официально объявят к вечеру. Программа «Время». Но район уже знает. Телефонограмма пришла в восемь.
– Кто… – Я сделал паузу, как человек, который подбирает слова. – Кто теперь?
– Андропов, – сказал Сухоруков. И по тому, как он произнёс это имя, тихо, глядя в стол, я понял: Сухоруков боится. Не Брежнева было бояться (Брежнев простил бы). Андропова. Андропов, бывший председатель КГБ. Андропов, который знает всё обо всех. Андропов, который будет чистить.
– Пётр Андреевич, – сказал я, – что нужно делать?
Сухоруков посмотрел на меня. В его глазах мелькнуло что‑то вроде благодарности: среди паники, среди «что теперь?» и «кого снимут?» один человек спросил: «Что нужно делать?»
Похожие книги на "Год урожая. Трилогия (СИ)", Градов Константин
Градов Константин читать все книги автора по порядку
Градов Константин - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.