Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Градов Константин
Он замолчал и больше за весь тот долгий день не сказал ни единого слова, не закурил трубки, не пошутил ни разу, как ни тяжелела от его молчания вся колонна. За плечами у него, поверх собственной тощей скатки, болтался ещё один тщедушный вещевой мешок — Сёмкин; старик сам снял его давеча с мёртвого мальчишки на гряде и нёс теперь на себе, никому не отдав и не уступив, и я не стал допытываться, зачем ему эта лишняя ноша. Утешить его было решительно нечем, да и не нужно ему было моё утешение. Я просто шёл рядом, плечо к плечу, нога в ногу, — больше дать старику в тот час было нечего, и это малое он, кажется, принял.
Я шёл впереди отряда и не оглядывался назад. Командиру нельзя оглядываться на оставленные могилы — оглянётся раз, другой, и не доведёт живых, растеряет их по дороге. Но Сёмкина пуговица лежала у меня в кармане, у самого сердца, рядом с чужими часами, и жгла сквозь сукно гимнастёрки, как уголёк, — и не оглянуться на гряду ещё вовсе не значило забыть того, что на ней осталось.
К ночи мы отошли от гряды уже далеко и встали на привал в глухом, тёмном ельнике. Костров я опять, как и накануне, не велел разводить — бог его знал, далеко ли отстал германец и не идёт ли по пятам, — и люди устраивались на ночлег в потёмках, на ощупь, шаря руками по сырой земле. Валились где попало, молча, без обычной вечерней возни и перебранки: никто не балагурил, не переругивался из-за места посуше, не делил с прибаутками остатние сухари, как делили ещё вчера на этом самом часу. Жевали всухомятку что у кого было, заворачивались с головой в отсыревшие шинели и засыпали тут же, где сели, проваливаясь в сон, как в яму. Не было нынче над лагерем и байки, без которой не обходился ни один прежний вечер: Сорока сидел особняком, в стороне ото всех, под низкой елью, один, и трубки своей так и не раскурил — держал её, погасшую, в кулаке и глядел в чёрную землю перед собой, и молчание его стояло над уснувшим лагерем тяжелее и горше всякого отпетого реквиема. Я обошёл отряд, как обходил его всякую ночь, проверил выставленные дозоры, сменил вконец уставших на свежих, подкинул дозорным от себя по щепоти махорки, чтоб не клевали носом. Заглянул и к раненым: их сложили рядком под елями, в затишке, прикрыли чем нашлось от ночной сырости. Двое тяжёлых бредили в жару, метались, звали в беспамятстве кто мать родную, кто какого-то Степана; над ними сидел, не смыкая глаз всю ночь, пожилой солдат-обозник, поил их из фляги по глотку и обтирал им мокрые лбы рукавом. Один из этих двоих до утра не дотянет, понял я сразу, едва прислушался к его дыханию — частому, поверхностному, с тем нехорошим клокотаньем в груди, — и ничем тут было уже не помочь, разве что сидеть рядом. Я постоял над ними, послушал и тихо отошёл. Сел поодаль на корень, стянул с гудящих ног опостылевшие сапоги — ноги к ночи опять стали чужими, не моими, в лопнувших волдырях, и присохшие портянки отдирались от ссадин вместе с кожей, — и долго, сквозь зубы, вполголоса ругаясь в темноте, отдирал их, как отдирал бы на моём месте всякий измученный человек
Глава 14
«Своих не бросают»
Наутро открылась простая и страшная правда: раненые нас погубят.
Их было много — тех, что не шли сами, и ещё столько же лёгких, что брели, опираясь на товарищей: кто с рукой на перевязи, кто с обмотанной головой, кто волоча ногу и виснув на чужом плече. Тяжёлых несли на волокушах и носилках, по четверо на каждого, и эти четверо, занятые ношей, уже не были стрелками: ни винтовки в руках, ни глаз по сторонам. А двигались мы со скоростью самого медленного из несущих. А по нашему следу шёл германец — налегке, без волокуш, без стонущих, без всего того, что давило мне на плечи: он опомнился после взятого нами вчера заслона и пустил погоню по горячему, и каждая верста, что мы выгрызали из своих сил по кочкам, давалась ему легко и быстро, без крови и без счёта. Без обоза. Версту за верстой ближе. К полудню нагонит. И тогда придётся принимать бой не там, где выберу его я, выбрав загодя, по-хозяйски, как выбирают позицию, а там, где навяжет он, — с полусотней раненых за спиной, скованным по рукам и ногам своею же ношей.
И встал передо мной выбор, которого я страшился с той самой минуты, как под той сосной принял от Брусникина роту, часы и право решать за чужие жизни. Бросить тяжёлых — и налегке, быстро, забыв про скрип жердей за спиной, увести остальные три сотни на юг, к своим. Или нести — и тащиться черепашьим шагом, и дать погоне нагнать на голом месте, и лечь, быть может, всем разом, и теми, кого нёс, и теми, кого думал спасти. Арифметика была проста, как столбик в тетради: пятьдесят, которых так и так не довезти живыми, против трёхсот, которых наверняка спасёшь, если бросишь тех пятьдесят на росной траве под ёлками. Всякий устав, всякий трезвый штабной, всякий бережливый к крови начальник сказал бы тут не задумываясь, одним словом: бросить. Спасай большинство. Складно выходит на бумаге, там, куда ни пуля не долетает, ни стон: пятьдесят списать, триста сберечь, итог подвести в столбик и остаться при чистой совести и круглой цифре. Складно — да только тех, кого велено списать, в той безопасной дали нет, и расписаться за них некому, кроме меня. Раненый, которого не довезти, — это не человек уже, а гиря на ноге у живого, и таскать её через болото значит топить и себя, и того, кто потащит.
Я стоял над этой арифметикой в сером свете рассвета, и она была верна до последней цифры, и я не мог её принять.
Это были не цифры. Вон тот, с раздробленной ногой, — первым по моей команде кинулся в ледяную воду на броде, когда вёл я взвод через речку не в лоб, а в обход, и держал переправу, пока не перешли все. Вон тот, с замотанной по самые брови головой, — волок через топь на салазках трофейный максим, тот самый, что выручил нас вчера на гряде, и не выпустил его из рук, даже когда осел в жижу по пояс. Вон ещё один, совсем молодой, с пробитым животом, — лежал тихо, не стонал, только смотрел в светлеющее небо да изредка, по-птичьи, облизывал серые губы; этот до своих не дотянет, и сам он, по глазам видать, понимал это лучше меня, а всё равно бросить его на дороге, живого, на росной траве, у меня бы рука не поднялась. И сам Брусникин — бредил сейчас на лучшей волокуше, на свежем лапнике, и всё ещё дышал, тяжело, с присвистом, но дышал. Цифры бросить легко, на то они и цифры. А этих я знаю в лицо, иных по имени, иных по тому, что они для меня сделали на этой неделе.
Я не спал и в ту ночь. Обошёл волокуши затемно, в третий раз пересчитал тяжёлых, прикинул носильщиков, версты, время до погони — и всё выходило одно к одному: не успеваем, не унесём, нагонят. Двое за ночь отошли тихо, без крика; их сняли с волокуш, уложили рядком под ёлкой, прикрыли шинелями — этих уже не нести, этих хоронить, как рассветёт, наскоро, без креста. Сел на пень у остывшего костровища, на тот холодный час перед рассветом, когда сырость пробирает до костей и молодое чужое тело, что досталось мне вместо своего, начинает мелко знобить, сколько ни запахивайся в шинель. Грыз сухарь, размачивая его слюной, потому что зубы не брали, и не чувствовал вкуса; в стороне кто-то из раненых тихо, на одной ноте, звал мать, и звал долго, и под этот зов я и просидел до серого света. И между сухим счётом верст и тем, чего никаким счётом не возьмёшь, решил так, как, в сущности, решил ещё до того, как взялся считать. Понесём. Понесём всех.
Старших я собрал затемно, у догоравшего костерка: Зотова, Сороку, двух уцелевших унтеров да троих, что прибились по дороге и держались дельно. Лица серые, небритые, глаза ввалились — третьи сутки без сна, на сухаре да на трофейной воде. Они и так знали, зачем я их позвал; ждали только слова.
Похожие книги на "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)", Градов Константин
Градов Константин читать все книги автора по порядку
Градов Константин - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.