В час, когда, захлебнувшись закатом,
осеннее сонное солнце
ищет ощупью запах забытых весенних ветвей,
мой отец в дряхлом «додже»
по горной дороге трясется
к деревушке, похожей
с обрыва на птицу в траве.
Или, может, бредет через ржавую топь
в резервацию арауканцев [294],
чьи поля тихо тают,
как будто чернеющий снег,
чтобы им рассказать про тот день,
когда земли начнут размножаться,
как хлеба или рыбы, —
и правды им хватит на всех.
Вот уже тридцать лет
об аграрной реформе твердит он
и поет «Интернационал» —
и хоть голос не бог весть какой,
с голосами крестьян, рыбаков, с голосами рабочими слитый,
он могучим мотивом плывет надо всею землей.
Окруженный друзьями
на фабрике, дома и в поле,
в профсоюзе, в подполье и на площадях городов,
он — лишь горстка семян,
у которых завидная доля:
прорасти прямо к солнцу лесами весенних миров.
Его вера прекрасна —
как будто сиренью настоянный ветер.
И хочу я, чтоб сам он дожил до зари над страной,
когда улицы станут носить имена
Рекабаррена или Лаферте
(в тридцать первом он с ним подружился — поверьте,
что тогда коммунистом был только герой).
Я хочу, чтобы внукам по яблоне
руки его посадили,
чтоб входил он в свой собственный,
пахнущий деревом дом,
чтоб еще много лет
«Марсельезу» он пел в годовщину Бастилии
в честь отца своего:
тот ведь был уроженцем Бордо.
Чтобы смог, наконец,
он спокойно с друзьями собраться:
не на митинг — а просто за щедрым
крестьянским столом,
чтоб, заботы забыв, от души он сумел рассмеяться,
запивая жаркое студеным и терпким вином.
В этот час, когда тонет в закате
осеннее сонное солнце,
мой отец,
чтобы проще про рай на земле объяснить —
и живей,
знаю, вновь через горы на стареньком «додже» трясется
к деревушке, похожей
с обрыва на птицу в траве.