Золото, как злоба, никогда не бывает в избытке.
 И что хуже всего — оно заражено одиночеством.
 Его хозяин всегда одинок: потому ли, что он
 в одиночку добыл это золото, или
 потому, что захотел остаться один —
 одинешенек, в одиночестве, наедине…
    В бешеном пламени плавилен [300]
 таяло ремесло чеканщиков и ювелиров.
 Золото неприкосновенных тронов,
 золото чаши, о которой молили пересохшие
 губы; золото идолов, у которого в печи
 расправлялись морщины и плавились
 уши и веки; золото,
 выпестованное нежными пальцами
 золотых дел мастеров; золото
 обруча, которым украшал себя воин;
 золото золотых початков маиса,
 без которых немыслимо всякое торжество;
 золото, золото… Золото, словно
 расплавившее себя своими лучами
 солнце; золото, струящееся
 желтым ручьем; ливень каратов…
    Из-за этого стоило потрудиться
 вам, нищие Старого Света.
 Окупились ваши мытарства. Кто же
 не отдал бы себя опять на растерзание
 голоду и москитам, кто же
 не согласился бы снова
 потерять один глаз, лишь бы только
 другим увидеть хоть половину этого блеска?
 О, ваша награда — особого толка!
 Что значит в сравнении с нею
 урожай удачливого огородника
 и стада свинопаса? Что значат
 культяпка вместо руки и таинство чуда?
 Плещет и льется ручьем
 упругое тело звезды, струится
 из тигля светлый дух божества…
 «Итак, вынесем ему приговор.
 Поделим добычу. Без него
 нам достанется больше. Еще больше.
 Золото, как злоба, никогда не бывает
 в избытке. К тому же,
 он мог стать во главе мятежа».
        Родина, истерзанная родина, вставшая
 у океана, я люблю
 твои неизменные формы:
 бродячую статую облака пыли,
 чашу твоей руки,
 упоительно юной, когда прикасается к нам.
 И вдруг
 с влажного дна,
 где крестьяне добывают себе пропитанье,
 я достаю
 следы босоногих детишек,
 след сандалии инки, вмятину от ноги
 конкистадора на сере.
 Ведь, воскресший, опутанный
 бородами растений и временем,
 я всего лишь — твой наряд из кожи и слова всего лишь —
 оттиск того, кто первым пал за тебя
 от монашеского металла пришельцев.
 Я выспрашиваю о твоем прошлом у кувшинов,
 у гербов, у разрушенных стен — у эха,
 эха всего, чем был твой индеец до вторженья креста и коней,
 до молчанья;
 по я узнаю́ тебя в сухих шпагах пи́ты: я ведь слышал,
 как дрожит под рукой лесоруба бедро твоего леса;
 я вспоминаю имена погребенных вместе с одеждой и утварью —
 и мне ясна глубина неторопливых трав.
    Когда утро льет свою пену в полдень,
 когда в лапах мангрового побережья увязают
 лапы пумы, а волна риса катится
 по гранитным и глинистым ступеням плантаций,
 то на берегу нефти и вечности — в твоем море,
 измученном,
 вздыбленном кровью стольких племен, затопленными
 селеньями, — вот где следует славить тебя,
 твой язык, затерянный в древних твоих корнях, славить,
 не снимая шляпы, без чопорности.
    Как не любить твои горизонты, огороженные
 влажными деревьями и океаном; как не любить
 исстрадавшийся твой народ, мяту его герба,
 шелестящую на ветру; как не вернуться к лохмотьям
 твоего побережья, к переплетенью каналов,
 прозрачных от соли и солнца, — если август
 бьет мне в лицо пылью и ветром отчизны — то справа,
 то слева, — если я иду, целуя ее песчаную
 рубаху, целуя сквозь дыры…