Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Градов Константин
Германец ударил к полудню — с той стороны, где гуще сидели наши. Снаряды легли по опушке раз, другой и накрыли. Закричали раненые, кто-то вскочил и кинулся бежать. Паника пошла по людям, как огонь по сухой траве.
И вот тут поднялся Брусникин — во весь рост, под самым огнём.
— Стой! Ложись! Не в кучу! — Голос у него был кадровый, зычный, привычный приказывать. — Назад куда⁈ Цепью ложись! Ложи-ись!
Его послушались, залегли. Он один тут ещё держал хоть что-то — свою роту, свой клочок, и стоял на нём крепко. Я рванулся к нему через дым, помочь забрать людей в руки.
И тут его достало.
Не пулей. Осколком. В бок, под рёбра, навылет.
Он качнулся, но устоял, ухватился за дерево и ещё командовал оттуда, держась.
— Держать… опушку…
Потом медленно сел — будто вдруг раздумал стоять. Я был уже рядом, подхватил его под спину. Кровь шла толчками, много, и видно было сразу — худо.
— Зотов! Перевязочный, живо!
Снаряды всё ложились — ближе, дальше, по площадям без разбора. Кто-то тонко выл в кустах, на одной ноте. Молодые вжались в землю и не шевелились.
— Лежать! Не подымать головы! Переждать!
Брусникина поволокли за деревья, за бугор. Гулько подполз белый, с бинтом наготове, и я толкнул капитана ему на руки.
— Держи. Голову выше. Так.
Земля вздрагивала, сыпалась хвоя, дым полз низом. Осколки свистели и секли ветки над головой, сыпали сверху сбитой щепой. Рядом кто-то коротко ахнул и затих. Я вжался, переждал, поднял голову.
Опушка дымилась — воронки, развороченная земля. Германец уже переносил огонь дальше, в глубину; значит, сейчас за валом пойдёт пехота.
— Зотов! Перевязочный! Где⁈
— Тут, вашбродие. Тут.
Капитана оттащили за бугор, распороли на нём шинель. Я глянул — и понял. Рана была дурная, совсем дурная. Я навидался таких и знал, чем они кончаются.
Его перевязали как сумели и положили на расстеленную шинель под старой сосной, чуть на отшибе, где осколки уже не доставали и где гудящая опушка отступала на полшага в сторону. Зотов с Гульком распороли на нём гимнастёрку и нижнюю рубаху, и под ребром, сбоку, открылась рваная, неопрятная дыра с обугленными краями, какие оставляет осколок, — и второй такой же на спине, где он вышел; через обе уже промокшую насквозь повязку толчками, ровно в такт сердцу, выходила тёмная, почти чёрная венозная кровь, и серое солдатское сукно под ним набухало и темнело расплывающимся пятном, которого было уже не унять никакими бинтами. Я опустился подле капитана на одно колено и взял его руку в свою, больше для него, чем для дела. Лицо его разом осунулось и посерело под двухдневной щетиной; на лбу проступила мелкая холодная испарина, какой не бывает у живых надолго; губы тронула синева; дышал он коротко, часто и неглубоко, бережа каждый вдох, словно их у него осталось наперечёт. Такое лицо я знал хорошо, слишком хорошо для своих лет в этом теле, — из тех, от которых не встают и довезти которых живыми, кабы ещё было куда и сквозь что прорываться, означало бы чудо, а в чудеса я давно отучился верить.
Он поймал мой взгляд и прочёл его весь, до самого дна, разом и без единого слова, и усмехнулся в ответ серыми, уже не вполне слушавшимися губами — криво вышло, но спокойно. Страха в нём не было ни на волос. Одна усталая трезвость старого служаки, что и смерть свою встречает деловито и без суеты, как встречал на своём веку всё прочее, что присылала ему служба.
— Не темни, — выговорил он. — Свои раны я не первый год знаю. Эта последняя. Нежностей лазаретных мне не разводи.
Я помолчал, не находя слов, а потом сказал всё же то, что говорят в таких случаях, — что довезём, что пусть держится, что лазарет у своих, — и сам услышал со стороны, как мёртво и пусто упали эти лазаретные слова в притихший под соснами стылый воздух, и как он их не принял. Где-то справа, за деревьями, простучал короткой очередью пулемёт и тут же смолк; глуше, дальше, в редеющем тумане ухнуло раз, потом другой — германец без спешки нащупывал нас по краям, примеривался к мешку, прикидывал, где сподручнее затянуть. А над самой головой, в нагретой солнцем хвое, беспечно, будто и не было под ними ни войны, ни мешка, перекликались, не понимая беды и не зная над собою смерти, две невидимые птицы.
А он, собравшись с силами и переводя дух почти после каждого слова, заговорил о деле — о том единственном, что ещё имело значение в этом захлопывающемся мешке. Он сказал, что полка больше нет, что командиров а люди есть, три сотни живых людей, и они сейчас как стадо без пастуха: за первым, кто крикнет «за мной», и пойдут — хоть в прорыв, хоть в плен, хоть в болото топиться. И что крикнуть это «за мной» здесь, в этом лесу, больше некому. Некому, кроме меня.
Он говорил, а я молчал и слушал, потому что понимал: он прав, страшно и неоспоримо прав, и спорить тут не с чем. Он напомнил мне — без обиды уже, с той прощающей всё ясностью, что приходит к человеку на последней черте, — как поначалу держал меня за блажного: контуженый, мол, не по уставу, мудрит прапор. А вышло, сказал он, что не мудрил я, а людей берёг тогда, когда все кругом клали их пачками в землю не считая; вышло, что я один тут воюю не по бумаге, а по уму и по совести, — а стало быть, мне эту науку и продолжать, мне и вести. Не по чину вести — по делу. Бери, сказал, остатки роты, и мой взвод, и чужих, и кто ни прибьётся, и выводи их к своим, на юг, через что придётся; ты знаешь как, я за эти дни нагляделся — знаешь.
И я ответил ему — тихо, но твёрдо, и слова эти шли у меня не через силу, не как чужая навязанная служба, а из самой глубины, из того дальнего, спрятанного под чужим именем человека, которого тут не знал никто, кроме меня: возьму, господин капитан. Выведу. Сколько сумею — столько и выведу.
Он прикрыл на минуту глаза и передохнул, собирая остатки сил. Грудь под распоротой, набухшей кровью шинелью ходила тяжело и с присвистом, и каждый следующий вдох давался ему дороже предыдущего, и было слышно, чего он стоит. Потом рука его медленно поползла к груди и нашарила под сукном часы — те самые карманные часы на цепочке, что отщёлкивали ротное время все эти тяжёлые дни, в которые я узнал этого твёрдого, неловкого человека ближе, чем иного за годы, и которого теперь у меня отнимали на моих же глазах. Пальцы не слушались, путались в звеньях цепочки, срывались; он снял часы долго и трудно, словно отвинчивал от себя что-то приросшее, и вложил мне в раскрытую ладонь, и накрыл сверху своей широкой, тяжёлой, уже заметно холодеющей ладонью, и сжал — несильно, сколько ещё оставалось в нём на это силы.
— Держи, — выговорил он. — По ним и веди. Время сверяй, не суетись. В спешке всё и губится. — Он перевёл дух. — А не дойду я… ты не спорь, не дойду… отдашь их после моим, в Тамбов. Сыщешь, не поленись. А покуда твои это часы. Командирские.
Он поглядел мне в глаза — последним своим твёрдым взглядом, в котором ещё держался весь его прежний устав.
— Это тебе приказ. Последний. Исполни.
Я зажал в кулаке тёплые ещё от его тела часы и не нашёлся что сказать. Вместе с неказистой медной луковицей в ладонь мне легла тяжесть, какой в этом молодом чужом теле я ещё ни разу не нашивал и к какой оно не было приучено: не взвода уже, не жидкой полусотни — трёх сотен живых душ разом, со всеми их матерями, жёнами и нерождёнными детьми. Отказаться было нельзя. Отказаться означало бросить их тут же на панику, на германский плен, на тихую гибель в болоте поодиночке, по одному, без счёта и без могилы. Крикнуть им «за мной» в этом захлопывающемся лесу было больше решительно некому, кроме меня одного; стало быть, и нести эту ношу выпадало мне, хотел я того или нет, спрашивал меня кто или не спрашивал.
Там, в той далёкой, наглухо отрезанной от меня жизни, я командовал тоже — и помногу командовал, и людьми, что были этих обучены не в пример лучше. Но там за моей спиной стояла, не давая упасть, целая держава: устав, закон, отлаженное право, добытое долгими годами выслуги и подтверждённое сверху донизу всей несокрушимой громадой армии. А здесь за мной не стояло ровным счётом ничего. Ни приказа по форме, ни старшего, который бы меня поставил, ни клочка бумаги, ни казённой печати. Один умирающий под сосной ротный, отдавший мне вместо всякого мандата свои отцовские часы, да три сотни потерянных в чужом лесу людей, которым больше не на кого было поглядеть. И вся моя над ними власть держалась теперь на одном-единственном — поверят они мне или не поверят. Не на чине держалась: чин тут весил меньше оловянной пуговицы. На голой вере.
Похожие книги на "Прапорщик 1914: Танненберг (СИ)", Градов Константин
Градов Константин читать все книги автора по порядку
Градов Константин - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mir-knigi.info.