Под левой рукой у меня лежал штурвал, под правой — рычаг газа. По линии плеч шёл ремень парашюта, по диагонали через грудь — ремень фонаря. По шлемофону шла лёгкая теплота от внутренней войлочной подкладки. По кисти левой руки на запястье шёл ремешок часов с трещиной на стекле — этот час показывал пять двадцать семь утра первого сентября сорок второго года. Я свой час по этим стрелкам сегодня держал.
Михаил в задней дыхнул в переговорное устройство ровно. Он шёл со мной с самого Барвенково — через Изюм, через Купянск, через Калач, через ту первую заклеенную в августе бронеспинку, через тот пулемёт, на котором у него за лето сорок второго года сменилось три ленты подряд. По его дыханию я в эфире слышал, что он на месте, что он работает, что он держит сектор. Этого дыхания мне сегодня хватало больше, чем любых слов с переднего сиденья.
Восьмёрка шла. Под крылом — степь. На горизонте — Сталинград.
* * *
По дальней дуге, которая у меня шла фоном, эта полоса должна была закончиться второго февраля сорок третьего года под Сталинградом, потом продолжиться курским летом, потом дойти до Берлина. По именам — кто из нас в этом полку дойдёт, кто останется в августе сорок второго, в зимнем сорок третьем, в курском лете — я в эту минуту не знал.
Сегодня в кабине я свою отметку обронил Прокопенко одной фразой — «не пустят». Это сошло за обычное командирское «знаю». Больше за это лето я её и не должен был ронять.
Восьмёрка шла на курсе сто десять, на высоте тысяча двести, к цели у Котлубани. По правому крылу впереди стояла багровая полоса горящего города. По левому крылу позади остался серый рассвет, переходящий в светло-голубое утро первого сентября сорок второго года.
Я держал штурвал ровно. По эфиру шла короткая утренняя тишина перед боем — ни Захарова, ни Морозова, ни Гладкова, только лёгкий треск переговорного устройства и далёкое дыхание Михаила в задней кабине. Тут и встанем.