Кровоточит зари распоротый живот.
 Дымящаяся кровь стекает на холмы,
 на плоский бледно-синий небосвод,
 на оловянный блеск морской волны.
    Утесы — как собранье мокрых спин,
 у пульта вечер — странный дирижер.
 Он мачты скрип навязчивый, как сплин,
 вплел в плеск волны и в чаек хриплый хор.
    Над морем сумрак поднял серый стяг
 и горизонт замкнул стальным кольцом.
 На горизонте сумрачном маяк
 нам кажется пурпуровым цветком.
    И водоросли — волосы наяд —
 колышутся, подхвачены волной.
 И горьковатый йода аромат
 расплескивает в воздухе прибой.
    Вот, как тюлени, тучи улеглись
 и высыпали звезды, как роса.
 Тяжелой поступью идет по скалам бриз
 и заглушает склянок голоса.
        Я — скиталец с угрюмой душою
 возвратился в родные края
 и увидел я знамя чужое
 над тобою, отчизна моя.
    Почему ты, кубинское знамя,
 уступило родной небосклон?
 Затуманились очи слезами,
 словно вижу я тягостный сон.
    Мне достался нерадостный жребий,
 но я верил и верю в одно:
 развеваться должно в нашем небе
 наше знамя — и только оно.
    По полям, что кладбищами стали,
 мы за ним мчались в вихре атак.
 И товарищей мы погребали,
 завернув их в простреленный флаг.
    Не сверкали на нем украшенья,
 и не слышал он льстивых похвал,
 но достоин бичей и презрения
 тот, кто веру в него потерял.
    Нас морили в темницах, но жалоб
 не срывалось с искусанных губ,
 знамя родины нас согревало
 на чужбине, в холодном снегу.
    Осеняла нам радость и муки
 одинокая наша звезда, [152]
 и наемника потные руки
 не держали наш стяг никогда.
    Где бы ни был я, родины знамя
 гордо реяло в песнях моих,
 и в изгнанье оно было с нами,
 наполняя и душу и стих.
    Пусть же солнце на вольном просторе
 и над островом нашим родным
 наше знамя на суше и море
 освещает лучом золотым.
    Если ветры враждебные, воя,
 попытаются флаг наш сорвать,
 из могил встанут наши герои
 и сумеют его отстоять.
        Вхожу в тебя, святой поток природы,
 дай мне покой и сердце ободри,
 дай сумеркам моим клочок зари,
 чтоб с ним уйти в ребяческие годы.
    От памяти моей отмой невзгоды
 и борозды обид с нее сотри:
 для ссадин, что кровоточат внутри,
 твой поздний свет целительнее йода.
    Как кротко ты и как безгрешно спишь,
 и омывает снов твоих излуки
 закатного сиянья благодать.
    Как неоглядна даль! Какая тишь!
 О, если бы душа имела руки,
 чтоб море, горы и поля обнять.
        Опять заря. И снова шум ветвей.
 Стихи, роса и терпкий запах рани.
 Забытое волнение, навей,
 навей душе обман воспоминаний.
    И горечи мне принеси чуть-чуть,
 чтоб скуку пресноватую приправить.
 Но ты молчишь. Ты не наполнишь грудь
 былой тревогой. Что с собой лукавить!
    И я молюсь, молюсь о той заре,
 о том объятье — там, на пустыре,
 о той дрожавшей на ветру косынке,
    о мятой мальве, о дыханье трав,
 о кратком счастье, что, со мной устав,
 ушло навеки — вон по той тропинке.
        Своей гранитной гармоничной плотью
 скала нагая
 взметнулась к бесконечности, в полете
 изнемогая.
    Зюйд гонит волны рать за ратью,
 дробя их об утесы,
 и хриплые ревет проклятья
 под стон их тысячеголосый.
    Как черный символ океанской
 души, внезапные провалы
 зияют на груди гигантской
 меж радугой и гребнем вала.
    Даль не прорежут альбатроса крылья,
 и парус не мелькнет на водной круче,
 не видно ни следа от киля,
 ни тучи.
    И лишь под шквалом ураганным
 кипит свирепой круговертью
 бой между жизнью — океаном —
 и камнем — смертью.
    Удары волн ударом встречным
 превозмогая,
 сама насмешка над быстротечным
 скала нагая.
    Проходит жизнь, и постепенно
 жар чувств исходит в пепел серый,
 а в сердце из песка и пены
 слагаются аккорды «Мизерере».