Отказаться он не мог. Отказ и был бы признанием, и он это понимал не хуже меня. Он помедлил ровно столько, сколько позволяло приличие, и стал отворачивать манжету, неторопливо, с той же любезностью, с какой делал это в декабре.
– Извольте, господин лекарь. Мне скрывать нечего.
Я подошёл. Взял его руку, как беру руку у больного, и повернул к свече. Зала притихла до того, что слышно было, как потрескивает воск.
– Рубец розовый, – сказал я ровно, ни к кому не обращаясь, как диктуют в реестр. – Налитой. Валиком над кожей, края мягкие, как и описывал. Такому рубцу два года, от силы три. Штык, о котором рассказывал Клавдий Петрович, был в девяносто третьем году, тринадцать лет назад. Тринадцатилетний рубец лежал бы вот здесь белой плоской ниткой. – Я провёл пальцем рядом. – Здесь её нет.
Молчание.
Я перевернул его руку ладонью вверх.
– И вот ещё, сударыни, раз уж мы читаем по коже. На среднем пальце писарская мозоль, старая, твёрдая. У ногтя чернильная тень, въевшаяся намертво, такую в неделю не наживёшь. Человек этот годами писал каждый день и помногу. – Я отпустил руку. – Это всё, что может сказать лекарь.
Больше я ничего не сказал. Ни про Лион, ни про комиссию, ни слова «лжец». Только медицину, ровным голосом, при пятнадцати свидетелях.
Остальное зала сделала сама, и сделала быстрее любого суда. Я видел, как это идёт по лицам, от лорнета к вееру, от веера к бригадиру. Аграфена Тихоновна закрыла рот, что случалось с ней нечасто. Кто‑то у окна отступил от Ренара на полшага.
Ренар опустил манжету. Медленно, застегнул её. Лицо у него было спокойное. Только зрачки стали как булавочные головки, и я это увидел, потому что внимательно за ним наблюдал.
– Господин Салтыков, – проговорил он, и пришепётывание его вдруг сделалось отчётливым, – извольте выйти со мной.
Мы вышли в переднюю. Никто нас не остановил. Но все понимали, к чему идёт дело.
Он повернулся ко мне, и лицо его теперь было другим. Тем самым, которое я видел на крыльце типографии, только теперь маски на нём не осталось вовсе.
– Вы публично назвали дворянина лжецом, – сказал он тихо, по‑французски. – Вы оскорбили человека, пострадавшего за короля, при дамах и при бригадире Загряжском. Этого не смывают ни извинением, ни бумагой. Вы это понимаете?
– Я назвал год рубца, сударь. Лжецом вас назвали ваши же рассказы.
– Оставьте казуистику лекарям. – Он натянул перчатку, ту самую, медленно, палец за пальцем. – Я имею честь вызвать вас. Мои люди будут у вас завтра. Оружие, место и час на ваш выбор, я в этом деле не привередлив.
Вот и всё. Вот к чему я вёл его с самого крыльца типографии, и вот куда пришёл сам.
Признаться, не планировал я такого исхода. Лишь собирался его разоблачить, но чтобы кончилось всё этим…
Внутри у меня было очень тихо. Никакого страха, ни капли, и это меня, признаться, удивило. Только холодная ясность, как перед первым разрезом, когда всё уже решено и осталось одно, сделать.
И тогда мною сказано было лишь одно:
– Я принимаю ваш вызов.